Iberiana – იბერია გუშინ, დღეს, ხვალ

სოჭი, აფხაზეთი, სამაჩაბლო, დვალეთი, ჰერეთი, სამცხე, ჯავახეთი, ტაო-კლარჯეთი იყო და მუდამ იქნება საქართველო!!!

• Маркиз де-Кюстин и Его Мемуары-I

МАРКИЗ де-КЮСТИН И ЕГО МЕМУАРЫ

Часть -I

В июне 1839 г. А. И. Тургенев из Киссингена сообщал кн. П. А. Вяземскому, что в Россию отправляется их общий знакомый, маркиз де-Кюстин, известный французский путешественник и лите­ратор. Поручая знатного туриста попечительству друга, Тургенев просил его рекомендовать Кюстина также кн. В. Ф. Одоевскому, Чаадаеву и другим выдающимся представителям мыслящей Рос­сии. (Остафьевский архив, т. IV, с. 79. )  

Кажется, Кюстин на первых порах не нуждался в покрови­тельстве и рекомендациях. Его имя должно было быть хорошо известно в России. Зловещий призрак революции, постоянно ме­рещившийся николаевскому двору, возрождал имена деда и отца Кюстина, сложивших головы на гильотине Робеспьера. Астольф де-Кюстин родился в Нидервиллере 18 марта 1790 г. под грохот раскатов Великой французской революции. При первых ее ударах семья рассеялась. Мать Кюстина, Дельфина де-Сабран, женщина редкой красоты и большого ума, укрылась с сыном в уединен­ной нормандской деревне, где вела скромную и замкнутую жизнь. Г-жа де-Сабран, мать ее, эмигрировала ко двору прусского короля. Дед, знаменитый генерал, Адам-Филипп де-Кюстин, во главе Рейн­ской армии теснил пруссаков. И, наконец, отец, молодой двадцати­двухлетний дипломат, тогда же назначен был правительством Людовика XVI послом к герцогу Брауншвейгскому. Он имел поруче­ние отклонить герцога от участия в создании коалиционной армии, предназначенной к подавлению революции. Тогда еще роялисты надеялись, что без иностранного вмешательства революция скорее и легче сама себя изживет. Юный Кюстин явился слишком поздно, тогда уже, когда герцог дал свое согласие. С тою же целью Кюстин отправлен был в Пруссию, где встретил свою тещу. Она тщетно пыта­лась удержать зятя от возвращения во Францию, куда он собирался, дабы дать отчет в выполнении возложенных на него пору­чений. Опасность была сама собой очевидна. Новоявленные эми­грантские кликуши предвещали Кюстину насильственную смерть в случае возвращения в революционную Францию. Кюстин не послу­шал их. Но, вернувшись на родину, он скоро убедился, что в развер­тывающихся политических событиях для него уже нет места, нет роли. Он присоединился к армии отца, который штурмовал Шпейер и Вормс, Майнц и Франкфурт.

Однако блестящие победы перемежались с поражениями. Пруссаки заставили генерала Кюстина очистить Майнцкую кре­пость. Тогда Конвентом он был отозван в Париж и заключен в тюрьму по обвинению в государственной измене. Сын, не желая оставлять опального полководца, вместе с ним покинул армию. Поспешила в Париж и Дельфина Кюстин, поручив ребенка попе­чениям старой няни. Вопреки вражде, существовавшей между свекром и ее семьей, не хотевшей простить генералу службу его революции, маркиза де-Кюстин проявила колоссальную, не женскую энергию, стараясь спасти осужденного. Но все было тщетно. 28 августа 1793 г. нож гильотины опустился над склоненной головой генерала Кюстина.

Незадолго перед его казнью сын, исполняя последний завет отца, составил и отпечатал оправдание генерала, которое расклеил на стенах Парижа. Этим навлек он на себя гнев правительства, вскоре был заключен в тюрьму и в январе 1794 г. взошел на эшафот. Маркиза Дельфина де-Кюстин также перенесла тюремное заключение. Но судьба пощадила ее, и она удалилась в Лотарингию, посвятив себя воспитанию сына.

Гильотина, лишившая Кюстина деда и отца, была для него лучшей рекомендацией ко двору императора Николая. Но и в кругах тогдашней русской интеллигенции он должен был встретить тоже радушие, благодаря уже личным своим заслугам. В 1811 г., двадцати одного года, Кюстин покинул родину и отправился за границу. Он путешествовал вплоть до 1822 г., изъездив Англию, Шотлан­дию, Швейцарию и Калабрию. Наблюдения и впечатления, вынесенные Кюстином из этих долголетних странствований, послужили материалом для первого крупного литературного произведения его «Memoires et Voyages ou lettres ecrites a diverses epoques pendant des courses en Suisse en Calabre, en Angleterre et en Ecosse», напеча­танной в Париже в 1830 г. Через пять лет, в 1835 г., он выпустил новую книгу «Le monde comme il est».

Вслед затем Кюстин отправился в Испанию и в 1838 г. издал книгу «L’Espagne sous Ferdinand VII». Книга была замечена не толь­ко во Франции, но даже и в России. Т. Н. Грановский писал, что это лучшая работа об Испании периода до последней гражданской войны. (См.: Т. Н. Грановский и его переписка. М., 1897. Т. 2. С. 195. )Этими своими работами, свидетельствовавшими об остром, наблюдательном уме и незаурядном литературном даровании, Кюстин уже завоевал признание современников. Его книги пользо­вались большим успехом. Популярность Кюстина усугублялась еще тем, что он выступал и на драматическом, и на беллетристическом поприще. Он сотрудничал в журналах, принимал участие, в каче­стве переводчика, в собрании английских поэтов, изданном под названием «Англо-французская библиотека». В 1833 г. он предста­вил во «Французскую Комедию» свою пятиактную трагедию, тогда же изданную, «Beatrice Cence». Впоследствии она ставилась в Порт-Сен-Мартене. Затем явилось новое его произведение «Швейцар­ский пустынник», в котором, по свидетельству Ал. Тургенева, «он отчасти описал свою любовь к герцогине Дюрас тогда, когда его хо­тели женить на ее дочери». (Остафьевский архив, т. IV, с. 79. )Наконец, перед самым отъездом в Россию, Кюстин напечатал «Этели» («Ethel», Paris, 1839). А уже много позднее написал большой теологический роман «Romuald ou la Vocation», напечатанный в 1848 г. и направленный против атеизма.

В истории Кюстин запечатлелся едва ли не только как автор «La Russie en 1839». И это одна из глубоких исторических неспра­ведливостей, ибо даже помимо этой книги всей предыдущей своей литературной деятельностью Кюстин уже завоевал место в истории. Недаром он был признан задолго до появления его воспоминаний о России. Шатобриан дарил Кюстина своей дружбой. В салоне знаменитой Аделаиды Рекамье, любви которой в свое время тщетно домогались и романтичный Луциан Бонапарт, и мрачный религи­озный фанатик Матье Монмаранси, и суровый Бернадот, и сам Наполеон,- где собирался цвет литературной Франции, где Ламартин впервые читал свои «Meditations»,- Кюстин был постоянным посетителем. Равным образом он был своим человеком в другом знаменитом салоне, возглавлявшемся женой его друга, известного немецкого писателя Варнгагена фон-Энзе, Рахилью, ( После ее смерти в 1833 г. Кюстин напечатал статью о ней в «Revue des deux mondes», которая была переведена на немецкий язык и перепечатана Варнгагеном (Остафьевский архив, т. IV, с. 79). Впоследствии, в 1870 г., в Брюсселе напечатаны были письма к ним Кюстина («Lettres a Varnghagen dEnse et Rachel Varugagen dEnse»)) вокруг которой группировались светила всех видов искусства.

В этих салонах Кюстин встречался и с приезжими из России Ал. Тургеневым, Вяземским, Гречем и др. Таким образом, в русском обществе имя его, известное по литературе, облекалось живой плотью знакомого человека, человека большого ума, яркого, остроумного и бесконечно милого и любезного.

Политическая физиономия Кюстина также не представляла ничего загадочного. Маркиз Астольф де-Кюстин, обломок старин­ной аристократической фамилии, являлся страстным клерикалом и убежденным консерватором, что отлично было известно русскому двору. Впоследствии, издавая свою книгу о России, он предварял читателя, что отправлялся в Россию в надежде найти там аргументы против представительного правления. И эта цель, которая влекла талантливого туриста в далекую страну, если и не была известна русскому правительству, то, во всяком случае, легко могла быть угадана.

При таких предпосылках приезд Кюстина в Россию и, главное, возможные и, как казалось, вполне естественные последствия его посещения приобретали характер явления крупной политиче­ской значимости. Для того чтобы оценить это по достоинству, должно припомнить сложные взаимоотношения России и Франции в то время. Николай I остро и постоянно ненавидел Людовика-Филиппа, «короля баррикад». После июльской революции 1830 г. он говорил французскому посланнику, что «глубоко ненавидит прин­ципы, которые увлекли французов на ложный путь». Император носился даже с мыслью о возрождении Священного Союза и вел переговоры с Пруссией и Австрией о сосредоточении русской армии на западной границе. Однако факт признания Людовика-Филип­па всеми другими европейскими державами заставил и Николая признать «короля баррикад» подлинным правителем Франции, с ко­торой так или иначе, а необходимо было считаться. Между тем французское общественное мнение, особенно после июльской ре­волюции, было резко восстановлено против николаевского само­державия. К тому было много причин, и между ними, конечно, опасения военного вторжения России в Европу. Недаром Герцен в 1851 г. писал, что в России «французы чают соперника и не сты­дятся сознавать, что тут есть сила,- вспомните, это говорит Кюстин; французы ненавидят Россию, потому что они ее смеши­вают с правительством»(Герцен А. И. Собр. соч. Т. 6. С. 431.)

Французское общественное мнение не могло помириться и со зверствами, которыми сопровождалось подавление польского восстания в 1831 г. Еще более негодовало оно по поводу жестоких гонений на униатов, единственное преступление которых заключа­лось в том, что они расходились с казенным православием. Если в первом случае была налицо хоть некоторая тень закон­ности, «преступления и наказания», то здесь сказывалось одно бесцельное зверство, особенно зловещее на фоне заверений Николая о своей веротерпимости и заботах о подданных-католиках. Таковы были основные факторы, из которых складывались взаимо­отношения двух великих держав. Репутация императора Николая, да и вообще русского самодержавия, казалась безнадежно по­дорванной. Для ее некоторого восстановления представлялось единственно возможным и насущно необходимым «пропеть себе самому хвалебный гимн, и притом непременно на французском языке, в назидание Европе» (Подробно см.: Тарле Е. В. Самодержавие Николая I и французское обще­ственное мнение: Сб. Запад и Россия. П., 1918; Балабанов М. Россия и европей­ские революции в прошлом. Вып. II. Киев, 1924. ) Такие попытки предпринимались русским правительством. Но они были совершенно неудачны. Написанные русскими и изданные на французском языке, книги эти характеризовались полной бес­помощностью, грубой, азиатской лестью и, что еще хуже, ложью, бившей в глаза(См., напр., Гуровский A. La civilisaion et la Russie St. Petersbourg, 1840. Несколько благопристойнее было произведение известного Толстого Я. Н. Coup dolil sur la legislation russe shivi dun leger aperc sur ladministration de ce pays. Paris, 1839.

)Теперь, с приездом Кюстина, заведомо намеревавшегося впо­следствии описать свое путешествие, открывался, как казалось, единственный и идеальнейший случай пропеть себе хвалебный гимн, да еще устами иностранца, талантливого писателя, пользую­щегося широкой известностью на родине. Конечно, этими и только этими надеждами объясняется внимательный прием, который Кюстин встретил при императорском дворе, ласки и конфиденциальные беседы Николая I, угодливость и расшаркивание русских вельмож.

Эффект оказался совершенно обратным. Кюстин ехал в Россию искать доводов против представительного правления, а вернулся убежденным либералом. Это он сам засвидетельствовал в своей книге. Слухи об его отношении к русскому самодержавию, как и водится, обогнали книгу Кюстина. «Я думаю, что on est tres hostile к нам,- писал Ал. Тургенев кн. Вяземскому; – так, по крайней мере, предварила меня Рекамье, коей он читал отрывки. Сначала не был таков, но многое переиначил еще в рукописи» (Остафьевский архив, т. IV, с. 237. )

Действительность превзошла все мрачные слухи. Книга явилась жесточайшим и безапелляционным приговором русскому самодер­жавию. Откровения и ласки императора и любезность русского двора имели весьма ограниченное влияние на пытливый и наблюда­тельный ум автора. Он только на первых порах готов был под­даться этому очарованию. Но факты слишком настойчиво лезли в глаза, действительность слишком властно требовала ответа. Кюстин и не остановился перед окончательными выводами: «Нужно жить в этой пустыне без покоя, в этой тюрьме без отдыха, которая именуется Россией, чтобы почувствовать всю свободу, предостав­ленную народам в других странах Европы, каков бы ни был приня­тый там образ правления… Это путешествие полезно для любого европейца. Каждый, близко познакомившийся с царской Россией, будет рад жить в какой угодно другой стране».

Таково было резюме Кюстина. Неудивительно, что по ознаком­лению с его книгой даже высшие официальные сферы утратили присущее им олимпийское спокойствие и равнодушие, а импера­тор Николай, прочитав ее, бросил на пол, воскликнув: «Моя вина: зачем я говорил с этим негодяем!» (Записки Ив. Головина. Лейпциг, 1859. С. 93.) «Неблагодарный путешественник» мог торжествовать полную победу. Его книга, подобно тяжелому снаряду, пробила полицей­скую броню официального благополучия. Она была истолкована как вызов, требовавший ответа.

Прежде всего приняты были все возможные оградительные меры. Немедленно последовало запрещение упоминать о книге Кюстина в печати. Книгопродавцы, выписавшие ее в Россию, полу­чили приказание вернуть все экземпляры за границу. Но эти запреты вряд ли имели успех. Книга обильно протекала в Россию нелегаль­ными путями.

Больно задетое Кюстином русское правительство приложило все усилия к тому, чтобы парализовать действие его книги на евро­пейское общественное мнение и ослабить успех, который она встретила среди читателей всех стран, в частности России. С этой целью за границей, на французском, немецком и английском языках, стали появляться, при ближайшем участии правительства (ко­нечно, тщательно замаскированном), произведения русских авто­ров, заключавшие в себе беззубую критику Кюстина и холопскую лесть императору Николаю. Недаром Ф. И. Тютчев отозвался об этих «так называемых заступниках России», что они представляют­ся ему «людьми, которые, в избытке усердия, в состоянии поспеш­но поднять свой зонтик, чтобы предохранить от дневного зноя вершину Монблана».

Конечно, недостаточно было выпустить несколько ничтожных брошюрок с дешевой руганью по адресу автора и жандармскими изъявлениями восторга по адресу существующего строя. Надо было во что бы то ни стало развенчать и автора, и его книгу в глазах общества, а главное – снизить, умалить ее значение, уподобить ее обыкновенному памфлету. Для сего одновременно с «литературной борьбой» правительство прибегло к старому, испытанному средству, приобретшему уже характер прочно выработанной систе­мы. Первый опыт ее применения” был осуществлен при самом воцарении Николая, когда пришлось так или иначе отчитываться перед обществом в событиях 14 декабря. Тогда официальная версия взяла твердый курс на уподобление восстания декабристов случайной и ничтожной бунтовщической вспышке. Он оказался неудачным, этот опыт. Ввиду плохо скрываемой тревоги едва ли кого-нибудь по-настоящему обманули декларативные заверения правительства в ничтожности замыслов заговорщиков.

Так было и в данном случае. Показное презрение к книге Кюсти­на, как к явлению, не стоящему внимания, не способно было скрыть истинного впечатления, произведенного ею на русское правитель­ство. Но, так или иначе, удобная версия была создана. Поскольку говорить о Кюстине в официальной печати не представлялось возможным, эта версия неизбежно должна была принять формы устной новеллы, запечатлевшейся в дневниках и записках совре­менников. Одна из таких записей повествует, например 0 том как однажды на вечере у императрицы Александры Федоровны государь сказал: «Я прочел только что статью Кюстина, которая чрезвычайно насмешила меня: он говорит, будто я ношу корсет; он ошибается, я корсета не ношу и никогда не носил, но я посмеялся от души над его рассуждением, что императору напрасно носить корсет, так как живот можно уменьшить, но совершенно уничтожить его невозможно» (Русская старина № 11С 795. )

Если это и анекдот, то уж никак не случайный. Подобные рассказы распространялись, несомненно, нарочито и вполне созна­тельно, с тем, чтобы засвидетельствовать перед обществу отно­шение самодержца к книге Кюстина. Вот, мол, император в этой книге не нашел ничего заслуживающего внимания, исключая заме­чания автора о царском корсете. Отсюда почтенным читателям уже самим предоставлялось судить о достоинствах этой книги.

Официальная версия нашла, кажется, наиболее яркое ц полное выражение в записках гр. М. Д. Бутурлина. Верноподданный граф писал, что Кюстин встретил весьма ласковый прием, вследствие трагической судьбы его отца и деда и собственной своей «некото­рой» литературной известности. В пути государь повелел окружить его всевозможными почестями. Но тем временем будто бы стало известно, что во Франции Кюстин пользуется дурной репутацией из-за своих «нечистых вкусов». И, оскорбленный в лучших чувст­вах, император распорядился отменить все почести и более уже

не принял Кюстина. «Inde ira» и книга явилась как мщение», (Русский Архив. 1901. № 12. С. 434.)

– заключал Бутурлин.

При этом обязательный граф спешил засвидетельствовать, что книга Кюстина не более как «собрание пасквилей и клевет».

Такова была эта официальная версия, сводившая весь смысл произведения Кюстина к личным счетам. Неизвестно, да и не столь важно знать, действительно ли обладал Кюстин «нечистыми вкусами». Важнее и существеннее то, что правительство в борьбе с ним пользовалось сугубо нечистыми средствами, прибегая к инсинуациям насчет личных свойств автора тогда, когда ничтожен был арсенал возражений против его книги.

При этом правительство, видимо, заботилось и о распростра­нении подобных слухов. «Хорош ваш Кюстин,- восклицал кн. Вя­земский в письме к А. И. Тургеневу.- Эта история похожа на историю Геккерна с Дантесом» (Остафьевский архив, т. IV, с. 136. ) Так встретило книгу Кюстина николаевское правительство. И тревога его была далеко не напрасной, ибо мемуары француз­ского путешественника не могли не произвести сильного впечатле­ния на русского читателя. «Книга эта действует на меня, как пытка, как камень, приваленный к груди; я не смотрю на его промахи, осно­ва воззрения верна. И это странное общество, и эта страна – Рос­сия…» Так молодой Герцен отозвался на книгу Кюстина, перелисты­вая последние ее страницы.

В условиях николаевского режима, в условиях задушенного слова, притуплённой мысли и раболепного обскурантизма проник­новение подобной книги было явлением настолько необычайным, настолько крупным, что не могло быть обойдено молчанием. На мгновение те, против кого были направлены откровения Кюстина, почувствовали себя в положении людей, в доме которых подземным толчком сломало наружную стену. И вот внезапно их интимная жизнь, семейные дрязги и ссоры, обыкновенно столь ревниво оберегаемые от постороннего взора, стали достоянием улицы.

Между тем время брало свое. Никакие полицейские, огради­тельные меры не способны были остановить перерождения рус­ского дворянства, в особенности среднего и мелкого, блеск фамиль­ных гербов которого тускнел в провинциальной глуши. Оно уже успело прикоснуться к европейской культуре. Оно уже начинало смутно сознавать, что для поддержания своего престижа и пре­восходства недостаточно иметь многоголовые конюшни и псарни да в лакейской толпу заспанных холопов. Провинциальное дворян­ство уже пыталось перестраивать жизнь как-то на европейский лад. Наряду с тучными йоркширцами и тонкорунными овцами оно выписывало из-за границы также новые французские романы, «Journal des Debats», «Аугсбургскую газету». Степные помещики, отправляясь по своим нуждам в город, привозили в деревню запасы свежих книг. В бильярдных вдоль стен начинали вырастать книж­ные шкафы. Изрядная библиотека становилась предметом хвастов­ства, чтение – модой. И не только модой, но сплошь и рядом и на­сущной потребностью. Это было вполне естественно, опять-таки в силу условий полицейского режима, жестокими рогатками стес­нявшего человеческую мысль, единственный выход которой оста­вался в чтении. Отсюда – особенная тяга к запрещенной книге, интерес к которой зиждился не только на обыкновенном любо­пытстве, но и на стремлении чужими устами высказать свои со­кровенные, тревожные мысли, свои сомнения.

Неудивительно, что книгу Кюстина прочли все вплоть до сыно­вей Фамусовых и Маниловых. «Я не знаю ни одного дома, поря­дочно содержимого, где бы не найти сочинения Кюстина о Рос­сии»,- вспоминал в 1851 г. тот же Герцен.

Если придворные круги встретили книгу Кюстина с искренним негодованием, вполне естественным и свидетельствовавшим о том, что стрела попала в цель, то иначе и сложнее складывалось отношение к произведению Кюстина тогдашней русской интеллиген­ции. Напомним, что и она отнюдь не была внеклассовой и сохра­няла основные кастовые черты. Поэт и камергер Ф. Л. Тютчев в 1844 г. в статье «Россия и Германия» писал: «Книга г. Кюстина служит новым доказательством того умственного бесстыдства и духовного растления (отличительной черты нашего времени, особенно во Франции), благодаря которым дозволяют себе отно­ситься к самым важным и возвышенным вопросам более нервами, чем рассудком; дерзают судить весь мир менее серьезно, чем, бывало, относились к критическому разбору водевиля».

Так же, по-видимому, по крайней мере внешне, встретило книгу Кюстина и старшее поколение нарождавшейся русской интел­лигенции. Жуковский в письме к А. Я. Булгакову обозвал даже Кюстина «собакой» (Жуковский В. А. Сочинения. Изд. 7. Т. 6. СПб., 1878. С. 556. )Вяземский взялся за перо, чтобы отвечать Кюстину, но бросил статью на полуслове, о чем крайне сожалел тот же Жуковский. «Жаль, что недокончил он статьи против Кюстина,- сетовал Жуковский в письме к Ал. Тургеневу,- если этот лицемерный болтун выдаст новое издание своего четырех­томного пасквиля, то еще можно будет Вяземскому придраться и отвечать; но ответ должен быть короток; нападать надобно не на книгу, ибо в ней много и правды, но на Кюстина: одним словом, ответ ему должен быть просто печатная пощечина в ожидании пощечины материальной » (Письма В. А. Жуковского к А. И. Тургеневу//Русский Архив. М., 1895. С. 297 ) Замечания чрезвычайно любопытные и характерные. Оказы­вается, что в книге много правды, и все-таки автора надо наградить пощечиной. «Не за правду ли, добрый Жуковский?» – иронизи­ровал А. И. Тургенев, сообщая отзыв Жуковского Вяземскому. Он спешил заявить, что вовсе не жалеет об отказе его друга от намерения возражать Кюстину, «ибо люблю Вяземского более, не­жели его минутный пыл, который принимает он за мнения… Не смею делать замечаний на Жуковского, но, пожалуйста, не следуй его совету», (Остафьевский архив, т. IV, с. 277-278. )- заключал Тургенев. В другом письме к Вяземскому Тургенев сам просил друга откликнуться на книгу Кюстина и написать «о принципах, о впечатлениях, переданных откровенно» (Там же, с. 256. )

Характерно и то, что Вяземский не воспользовался советом Жуковского «придраться к новому изданию» и уже не вернулся к статье, начатой под горячую руку, хотя Кюстин в ближайшее время выпустил еще ряд изданий своего «пасквиля», не считая переводов на иностранные языки.

Впрочем, есть основания предполагать, что и мнение Тютчева о книге Кюстина не вполне исчерпывалось вышеприведенным отзывом. В дневнике Варнгагена фон Энзе от 29 сентября 1843 г. имеется запись о посещении его камергером Т. Коль скоро до­подлинно известно, что около этого времени Тютчев посещал Варнгагена, совершенно очевидно, что о встрече с ним и идет речь. И вот оказывается, что «о Кюстине отзывается он довольно спо­койно; поправляет, где требуется, и не отрицает достоинств книги. По его словам,- читаем далее,- она произвела в России огромное впечатление; вся образованная и дельная часть публики согласна с мнением автора; книгу почти вовсе не бранят, напротив, еще хва­лят ее тон».

Подобное разноречие в отзывах одних и тех же лиц, конечно, не должно нас удивлять. Прежде всего, совершенно очевидно, что гласное изъявление похвалы Кюстину было немыслимо в условиях николаевского режима. Но и помимо того у этих людей, смотрев­ших на книгу Кюстина под определенным углом зрения и воспри­нимавших ее сквозь призму своей классовой идеологии, неизбежно должно было создаться двойственное отношение к произведению Кюстина.

Все эти люди, из которых строились первые кадры русской интеллигенции, считали естественным обсуждать недостатки родины в своем тесном кругу, тогда как Кюстин был для них чужим, сыном чужой им, да еще враждебной в эту пору, Франции. Пусть мы при­знаем, что наши близкие обладают многими недостатками, и даже пороками, но мы их все-таки горячо любим, и нам больно, ежели чужой, проведший несколько времени в их обществе, станет осуж­дать их. Вот в точности чувства, которые вызывала книга Кюстина в русской интеллигенции. И от чувства этого не мог освободиться вполне даже молодой Герцен. «Тягостно влияние этой книги на русского,- писал он в 1843 г.,- голова склоняется к груди, и руки опускаются; и тягостно от того, что чувствуешь страшную правду, и досадно, что чужой дотронулся до больного места…»

Если для русских читателей книга Кюстина явилась своего рода зеркалом, в котором они, волнуемые противоречивыми чув­ствами, узнавали себя, то для Европы это произведение во многих отношениях сыграло роль ключа к загадочному шифру, ключа к уразумению многих сторон и явлений таинственной страны, упрямо продвигавшейся к первому пульту европейского концерта.

По всему этому естественно, что на долю мемуаров Кюстина выпал редкий успех. Выдержавшая множество изданий во Франции, книга тогда же была переведена на все важнейшие европейские языки, в каждой стране опять-таки потребовав по нескольку из­даний.

С течением времени книга Кюстина утрачивала все более акту­альное значение, ибо по самому замыслу своему она адресовалась к современнику. И тем не менее интерес к ней не угасал. Лишенный возможности познакомиться с книгой в полном переводе, в силу тяготевшего над нею цензурного запрета, русский читатель со вни­манием следил за скупыми отрывками, печатавшимися Н. К. Шиль-дером в «Русской старине». С таким же вниманием был встречен и появившийся в издании «Русская Быль» сжатый, обескровлен­ный пересказ воспоминаний Кюстина.

Бесспорно, Кюстин вполне заслужил подобную популярность. Книга его является ценным источником сведений из области поли­тического строя николаевской эпохи. Особый интерес придает ей то, что она написана иностранцем, впервые посетившим Россию. Отсюда – ее острота и свежесть, очень часто отсутствующие у отечественных мемуаристов, описывающих обстановку, в которой они родились и выросли. Однако же эта особенность Кюстина имеет и оборотную сторону. Правда, в своих суждениях о России и в повествовании своем он был беспристрастен и прагматичен, сколько это вообще возможно. Правда и то, что он, приехав в Россию, был до некоторой степени подготовлен к восприятию русских впечатле­ний, изучив историю, Кюстин хорошо был знаком с «Историей России и Петра Великого» Сегюра и «Историей государства Российского» Карамзина, вышедшей еще в 1826 г. в Париже в переводе Жофре.

И все-таки, благодаря краткости своего пребывания в России, Кюстин как новичок не всегда мог уразуметь отдельные стороны того сложного комплекса, который представляла собой николаев­ская Россия. К тому же он иногда и слишком спешил со своими заключениями. Так, например, едва приехав в Петербург, Кюстин на основании первых впечатлений, произведенных на него столицей, уже судил о всей России. Но это было бы еще полбеды. Несравненно опаснее то, что в сознании Кюстина придворное окружение, с кото­рым он близко столкнулся в Петербурге, отождествлялось с поня­тием «народа». И по этой оторванной, висящей в безвоздушном пространстве, горсти людей Кюстин сплошь и рядом судил о под­линной России и ее народе.

Но зато тогда, когда он говорит о Николае, о дворе, о русском чиновничестве, Кюстину можно всецело довериться. Своим острым, наблюдательным умом он сумел глубоко и верно разгадать смысл русского самодержавия и фигуру его «верховного вождя». Суждения Кюстина о Николае тем более интересны, что на протя­жении всей книги отчетливо проходит смена его впечатлений; от восторга, близкого к обожествлению, путем мучительного ана­лиза французский реалист пришел к полному развенчанию своего героя, к зловещей разгадке Николая, отражавшего Россию его времен – «гигантский колосс на глиняных ногах». Для Кюстина трагическая развязка николаевского царствования ни в какой мере не могла явиться неожиданностью.

Сталкиваясь же с подлинным народом, Кюстин поневоле обна­руживал некоторую близорукость. «Настоящий народ,- замечает М. Н. Покровский,- трудно было рассмотреть из окон комфорта­бельной кареты, в которой объезжал Россию на курьерских фран­цузский маркиз; еще труднее было с ним сблизиться, не зная его языка» (Покровский М. Н. Русская история. Т. 4. Изд. 4. Гиз. М., 1922. С. 4. )Ту же мысль в свое время высказал Герцен, замечавший, что следует «исследовать Россию немного глубже той мостовой, по которой катилась элегантная коляска маркиза Кюстина» (Собр. соч. Т. 20. С. 84). Поэтому обстоятельный всегда Кюстин так сбивчив и тороплив в тех случаях, когда он говорит о подлинной России. Он увереннее чувствует себя в сфере «высшего света», почему и реша­ется утверждать привязанность русских к своему рабству, хотя вся страна сотрясалась крестьянскими восстаниями. Кюстин знал о них, но не умел разобраться в их сущности. Его возмущение крепост­ным правом происходило из чисто эмоционального источника и ограничивалось привычными штампами. В русском народе он уловил по преимуществу лишь внешние черты: наружность, наивную хитрость, умение бороться с обстоятельствами да его унылые напевы, смысл которых, надо отдать справедливость, Кюстин сумел хорошо разгадать.

Но и в отдельных подробностях Кюстин обнаруживал подчас слишком большую поспешность и непродуманность. Так, он совер­шенно не понял значения двух крупнейших явлений предшество­вавшего времени: литературной деятельности Пушкина и восстания декабристов. С такой же легкостью Кюстин повторил довольно распространенную в западноевропейской публицистике мысль о том, что русская культура не более как внешний лоск, едва при­крывающий варварство, что истинная цивилизация чужда русским, ограничивающимся поверхностным усвоением того, что выработано в области культуры европейской наукой. Более чем сомнительны замечания Кюстина по поводу характера русских мятежников, методическую жестокость которых он противопоставляет преходя­щему революционному исступлению своих соотечественников. Многие заключения его весьма смелы и любопытны, но не менее того спорны, подобно замечанию насчет того, что прославлен­ные русские кутежи являлись лишь одной из форм выражения общественного протеста против правительственного деспотизма.

Подобных ошибочных либо спорных суждений много рассеяно в книге Кюстина. Но все эти ошибки, допущенные автором либо по незнанию, либо в пылу обличительного задора, конечно, ни в ка­кой мере не умаляют значения книги. За увлекательными, яркими и художественными страницами ее мы ясно и отчетливо видим лицо эпохи.

В этом весь смысл и значение книги Кюстина. Благодаря этому «Россия в 1839 г.» может быть отнесена к числу крупнейших исторических памятников. Таковым остается она и по настоящее время, являясь интереснейшим документом той мрачной и зловещей эпохи, которая связана с именем императора Николая I .

II

Выше уже было отмечено, что впечатление, произведенное книгой Кюстина, было чрезвычайно сильно. За границей «Россия в 1839 г.» выдерживала одно издание за другим, и правительство в спешном порядке вынуждено было мобилизовать силы «верно­подданных» писателей, чтобы опровергнуть «клеветника» Кюстина.

Спустя несколько месяцев после выхода в свет книги Кюсти­на в Париже появилось «Исследование по поводу сочинения г. маркиза де-Кюстина, озаглавленного «Россия в 1839 г.». «Иссле­дование» принадлежало перу Н. И. Греча. В предисловии к своему труду Греч говорил, что он дал согласие на перевод его на фран­цузский язык, уступая желанию своего соотечественника Кузнецова. Вместе с тем он пользуется случаем заявить, что утверждения фран­цузских и немецких газет о том, что книга его написана по пору­чению русского правительства, абсолютно ложны. «Я предпринял настоящую работу,- пишет Греч,- исключительно по личной ини­циативе». Личная инициатива Греча в деле опровержения Кюстина стоит вне сомнения, однако к его книге русское правительство имело весьма близкое отношение и принимало участие в ее изда­нии. Вся история этой книги подробно рассказана М. Лемке в его труде «Николаевские жандармы и литература» на основании найден­ного им дела III Отделения… (Лемке М. Николаевские жандармы и литература 1826-1855 гг. Изд. 2. СПб., 1909. С. 141 – 152. ) В июле 1843 г. проживавший в это время в Гейдельберге Греч писал помощнику Бенкендорфа Л. В. Дубельту: «Из книг о России, вышедших в новейшее время, самая гнусная есть творение подле­ца маркиза де-Кюстина… Ваше превосходительство, заставьте за себя вечно бога молить! Испросите мне позволение разобрать эту книгу… Разбор этот я напишу по-русски и отправлю к вам на рас­смотрение, а между тем переведу его на немецкий язык и по полу­чении соизволения свыше напечатаю… а потом издам в Париже по-французски… Ради бога, разрешите, не посрамлю земли русския! Что не станет в уме и таланте, то достанет пламенная моя любовь к государю и отечеству!» Через некоторое время Греч, не дождав­шись ответа от Дубельта, писал ему, что принялся за разбор книги Кюстина, кончил его и посылает рукопись вместе с письмом. «Все убеждали меня писать. Я отвечал, что не считаю себя в праве печатать что-либо в сем роде без формального соизволения пра­вительства… С искренним усердием и действительной благо­намеренностью могу я, находясь на чужбине, не угадать желаний и намерений правительства и написать не то, что должно или, по крайней мере, не так, как должно». Ответ был самый утешительный. Дубельт писал, что представил на рассмотрение управляющего III Отделением А. X. Бенкендорфа рукопись Греча, которая, после незначительных исправлений, получила полное одобрение. Бенкен­дорф рекомендовал Гречу напечатать его разбор «особыми бро­шюрами на немецкохм и французском языках для распространения за границею сколь возможно большем числе экземпляров».

Греч, получив это письмо, исполнился восторженной призна­тельности. «Вы не поверите, как письмо ваше меня ободрило и обра­довало… Итак, может быть, усердие мое будет приятно государю, нашему отцу и благодетелю. Я вполне достиг цели». Греч сообщал, что рукопись уже отправлена старшему секретарю русского по­сольства при Баденском дворе Коцебу для перевода на немецкий язык. «В Германии желалось бы мне напечатать ее в аугсбургской «Allgemeine Zeitung», которой расходится до 12 тыс. экземпляров, но, по нерасположению негодяев издателей к России, не могу сделать сего иначе, как заплатив за напечатание. Позволите ли вы сделать эту издержку на счет казны?.. Печатание этой статьи осо­быми брошюрами на немецком и французском языках станет в копейку. Я охотно сделал бы все это на мой счет, если б был в со­стоянии, но вам известно, я думаю, какие потери потерпел я в начале нынешнего года. Сверх того, несмотря на то, что я работаю здесь для правительства во всех отношениях, обязан я платить за паспорты для меня и моего семейства по 1400 р. ассигнациями в год… По всем сим причинам нахожусь я в необходимости просить вас о разрешении произвести вышеисчисленные издержки на счет каз­ны. Я постараюсь издержать как можно менее и во всем отдам подробный отчет…» Надежды Греча на денежную помощь прави­тельства не оправдались. Дубельт написал ему, что Бенкендорф не соглашается на какие бы то ни было издержки по изданию книги Греча. Не соглашается, во-первых, потому, что иностранные писа­тели никогда не требуют денежных пособий от своих правительств, а во-вторых, «некоторым образом подкупать журналы для помеще­ния в оных угодных нам статей не было бы согласно с достоинством и всегдашним благородством нашего правительства». Через неко­торое время французский и немецкий переводы книги Кюстина были напечатаны и присланы в III Отделение. Дубельт писал Гречу, что и Бенкендорф, и сам государь читали книгу Греча и остались ею довольны. Гречь мог надеяться, что при таком благосклонном приеме труды его все-таки не пропадут, и он получит ожидаемую награду. Надежды эти, как сейчас увидим, были очень близки к осуществлению, но внезапно на голову Греча обрушилась беда.

В конце 1843 г. Дубельт написал Гречу письмо, в котором со­общал, что в одном из номеров «Франкфуртского журнала» Бенкендорф с удивлением прочел статью о том, что Гречу поручено русским правительством составить опровержение Кюстина на осно­вании официальных материалов, что это опровержение уже со­ставлено и переводится на французский и немецкий языки. Бенкен­дорф объясняет появление подобных сведений только нескром­ностью Греча и поэтому предоставляет ему самому судить, на­сколько мало он может вызывать к себе доверия. В другом письме Дубельт писал, что Бенкендорф согласился бы возвратить Гречу все издержки, если бы не читал во всех газетах «все подробности предложенного не правительством ему, а им правительству дела».

После того как Греч дал повод журналистам разглашать, что правительство поручило ему печатание книги, тогда как он сам пред­лагал написать и напечатать ее, Бенкендорф не желает больше иметь дела с Гречем и просит его прекратить всякую переписку на эту тему. Греч отвечал униженными оправданиями, но надежды на возвращение милостей правительства, однако, не потерял. Узнав о том, что переводчику его книги на немецкий язык был выдан годовой оклад жалования, он писал Дубельту: «Из внимания, оказанного переводчику моей книжки, заключаю, что и сочинитель ее когда-нибудь обратит на себя внимание своими усердными и посильными трудами…» Из дела архива III Отделения, опубли­кованного Лемке, не видно, насколько оправдались ожидания Греча, но, судя по всей его дальнейшей деятельности, ему удалось быстро помириться с III Отделением и получить награду за «по­сильные и усердные труды».

Такова история издания книги, о которой Греч в предисловии говорил, что написал ее «единственно для исполнения долга со­вести, в интересах чести и истины».

После своего коротенького предисловия Греч сразу приступает к делу. Он на первой же странице заявляет, что книга Кюстина есть собрание ошибок, неточностей, противоречий, лжи и клеветы, что Кюстин судит о России с таким же правом, как глухонемой об оперном представлении. Греч не может опровергать все измышле­ния Кюстина, так как для этого пришлось бы написать столько же, сколько написал сам Кюстин. Поэтому он остановится лишь на самом важном. Он собрал в Париже порочащие Кюстина сведе­ния, но не хочет приводить их: у него нет намерения прибегать к таким неэтичным-полемическим приемам, он будет говорить только о книге Кюстина, и сказанного вполне достаточно для того, чтобы каждому стала ясна истинная физиономия ее автора.

Свою полемику с Кюстином Греч начинает с разговора между автором «России в 1839 г.» и хозяином любекской гостиницы. По мнению Греча, разница в настроении отъезжающих и приез­жающих на родину русских объясняется тем, что отправляющиеся за границу приезжают в Любек обычно весной, и весеннее настрое­ние придает им бодрый и радостный вид. Возвращаются же они осенью. Холод, дождь, пустые кошельки, грядущие неприятности по службе и т. д.- все это понижает настроение путешественни­ков, и они имеют вид печальный и озабоченный. «Впрочем,- прибавляет Греч,- могу вас уверить, г. Кюстин, что при прибли­жении к Кронштадту дурное настроение у всех исчезает, и путешест­венники, в предчувствии радости возвращения на родину, забывают обо всем, в том числе и о вас, г. Кюстин». Разговор с Козловским Греч считает выдумкой Кюстина. Не мог Козловский передавать те сплетни и анекдоты, которые приведены Кюстином. Кроме того, Козловский, видимо, много шутил, а Кюстин по наивности принял все эти шутки за чистую монету.

Чрезмерная обидчивость Кюстина на порядки в русской таможне свидетельствует о некоторой нечистоте его помыслов, так как в приеме Кюстина нет ничего необыкновенного. Греч сам по приезде в Вену дожен был подвергаться тем же формальностям, каким подвергался Кюстин, и не нашел в этом ничего особенного. По сло­вам Греча, вся история с постройкой Зимнего дворца, рассказан­ная Кюстином, сплошная ложь. Ни один человек не погиб. Русскому человеку вообще не страшна резкая перемена температуры, он привык к ней: известно, что у русских в обычае из бани бросаться на снег. Этим они закаляют свое здоровье, и уж никакая резкая смена тепла и холода не может быть для них опасна. Конечно, иностранец бы этого не выдержал, но русские достаточно вынос­ливы.

Греч останавливается на утверждении Кюстина, что сфинксы у Академии художеств в Петербурге являются копиями, а не подлинниками. Издеваясь над подобной «точностью» сведений Кюс­тина, Греч замечает: «И человек, так явно искажающий истину, берется судить об империи, занимающей чуть ли не половину зем­ного шара!» Этот образчик полемики Греча весьма примечателен. Он выбирает из Кюстина заведомые ошибки и на основании этого предлагает судить о степени достоверности всей книги. Читатель, конечно, мог после столь яркого примера усомниться в справедли­вости утверждений Кюстина. Но в том-то и дело, что Греч останав­ливается только на мелочах, которые ровно никакого значения для всего рассказанного Кюстином не имеют. Подобного уничто­жающего примера среди записей Кюстина об императоре, о систе­ме управления в России, о самом правительстве Греч найти не мог, а потому ему пришлось для опровержения автора в этой части его книги прилагать всю силу своего не слишком острого ума и далеко не блестящего полемического таланта.

Кюстин в своей книге часто издевается над «обожанием» императора его подданными. Греч утверждает, что все русские испытывают сыновние чувства к Николаю I и любят его совершен­но искренно. Эту искренность может засвидетельствовать сам император: он часто, переодетый, появляется на улицах в толпе и отовсюду слышит благословения своему имени. Греч не упускает случая при этом написать длиннейший и сладчайший панегирик Николаю I. Император любим и обожаем всем народом. Да и как не любить того, кто с такой трогательной заботливостью печется о благе последнего из своих подданных, отдавая все силы и здоровье этим заботам? Если бы разрешить народ от присяги, то все шестьдесят миллионов населения страны все равно выбрали бы Николая императором. Кюстин в характеристике государя допускает стран­ное противоречие: вначале он отмечает искренность, благород­ство, простоту и величие Николая, но далее рисует его как деспота, бессердечного и холодного тирана. Как разгадать это противоре­чие? Греч замечает, что разгадка его явится ключом к пониманию всех бесчисленных противоречий, наполняющих книгу Кюстина, ко­торый по адресу одних и тех же лиц и явлений переплетает самым тесным образом любовь и ненависть, правду и ложь, благодушие и нетерпимость. Греч ни словом не упоминает о том, как сам Кюс­тин объяснял все противоречия в своей книге, а высказывает по этому поводу следующее утверждение: Кюстин путем кажущегося беспристрастного отношения к личности императора в начале книги хочет купить доверие к своей последующей клевете. Этот же прием применяется им и во всей книге: роняя кое-где похвалы России, он хочет придать своим клеветническим измышлениям характер правдивости.

По словам Греча, ничто не может быть выше русского прави­тельства и русской системы управления. Личность каждого живу­щего в России вполне обеспечена. Высшее управление полицией поручено людям, пользующимся доверием императора и уважением всей страны. Представители низшей полиции также окружены все­общим почетом и любовью. Свобода выражения мнений предостав­лена в России каждому, и если цензура существует, то она учреж­дена исключительно в интересах самих подданных императора. Кроме того, ехидствует Греч, иностранцы пишут о России так много вздора, что цензура становится совершенно необходимой. Вообще, в России думают и говорят не менее свободно, чем в Париже, Берлине и Лондоне. Русское правительство всегда дейст­вует безупречно. Кюстин обвиняет его в жестокости по отношению к Лермонтову, высланному на Кавказ за стихи на смерть Пушкина. Греч утверждает, что ссылка эта послужила лишь на пользу поэту, так как на Кавказе дарование Лермонтова развернулось во всей широте.

Таковы образчики неуклюжей полемики Греча и его рабски пре­данной защиты Николая I. В заключение он приглашает Кюстина или его единомышленников опровергнуть его, Греча, доводы и заканчивает свою книгу выражением надежды, что для людей благо­мыслящих, по крайней мере, всего того, что сказано им, будет доста­точно. «Что касается других, то не для них я взялся за перо»,- глубокомысленно замечает Греч. Этих «других», видимо, было не слишком мало: А. И. Тургенев в январе 1844 г. из Парижа писал, что никто не покупает книги Греча. В другом письме, датирован­ном декабрем 1843 г., он сообщил Вяземскому, что «русские и полурусские дамы получили печатные карточки: «M-r G retch premier espion de sa majeste empereur de la Russie»1. «Г. Греч, первый шпион его величества российского императора».- (Остафьевский архив. Т. 4. С. 274. )

Вслед за книгой Греча в Париже появилось новое сочинение, имевшее целью уничтожить Кюстина и восстановить доброе имя Николая I, Оно было написано Дюэ (Critique des mysteres de la Russie et de louvrage de M. de Custine: «La Russie en 1839», suivie de lextrait du voyage de lmpereur. Par Duez, avocata la cour royale de Paris».) Французский адвокат, напи­савший «Французскую и латинскую риторику для употребления в пансионах» и «Военное уложение о наказаниях», решил свою разностороннюю литературную деятельность закончить опроверже­нием Кюстина. С какой целью принялся за свой труд Дюэ, по какому поводу он написал его, установить столь же трудно, как и разгадать мотивы создания им первых двух «увражей». В его книге нет ни предисловия, ни каких бы то ни было разъяснений. Судя, однако, по тону его «критики», столь же верноподданному, как и у Греча, можно предположить известную близость Дюэ к русскому прави­тельству, осуществляемую, может быть, и помимо секретного денежного фонда III Отделения, а продиктованную вполне бескорыстными соображениями.

Книга Дюэ ничем не отличается по своему характеру от «Иссле­дования» Греча, но лишена даже и немногих литературных досто­инств первого. Дюэ целых 63 страницы своей книги (из 76) посвя­щает изложению истории России, начиная с 859 года, который он почему-то считает годом начала Руси, и кончая современными ему событиями. После этого следует совершенно неожиданное заявление: «Покончим с Кюстином», хотя во всем этом историче­ском экскурсе о Кюстине не было произнесено ни слова. Несколько общих замечаний по поводу лжи и пристрастия Кюстина и указание на то, что в современной Франции есть много явлений еще более грустных и тяжелых, чем те, которые увидел Кюстин в России,- таково содержание легковесной и пустой книжонки Дюэ. Глубоко философское размышление по поводу того, что все без исключения народы имеют свои светлые дни и темные ночи и что отдельные отрицательные явления не объясняют общего положения вещей, завершает «Критику» Дюэ.

Шум, поднятый вокруг книги Кюстина, усиливался; Европа жадно читала ее, а потому опровержений Греча и Дюэ оказалось слишком недостаточно. Правительству пришлось привлекать новые силы к делу развенчания французского путешественника, отпла­тившего столь черной неблагодарностью за оказанное ему госте­приимство. В Париже жил Я. Н. Толстой, числившийся «корреспондентом министерства народного просвещения», но фактически являвшийся агентом III Отделения. На его обязанности лежало «защищение России в журналах» от всяких нападений на нее в литературе. Так как он уже успел зарекомендовать себя с этой стороны несколькими сочинениями, написанными в самом патриоти­ческом духе, ему было поручено написать в добавление к Гречу опровержение Кюстина. В 1844 г. вышли в Париже две его книжеч­ки. Одна из них была выпущена под псевдонимом Яковлева, другая – под его собственным именем’. «La Russie en 1839, reve par M-r de Custine, ou Lettres dur cet ouvrage, ecrites de Francfort» u «Lettre d’um Russie a un journaliste francais sur les diatribes de la presse anti-russe». Казенное славословие этих книжечек ничем не отличается от патриотических упраж­нений Греча. Все те же скучные и вялые рассуждения о лживости Кюстина и о доблестях Николая I, которого, конечно, не понял французский путешественник, так же как он не мог понять и всей России.

Однако в книге Я. Толстого, выпущенной им под псевдонимом Яковлева, есть несколько довольно интересных подробностей. Толстой с самого начала заявляет, что ему известна истинная причина нарочитой лживости Кюстина, которою, за исключением немногих верных замечаний, проникнута вся его книга. Этой при­чины Толстой не раскрывает, но делает намек на то, что Кюстину было необходимо заглушить толки вокруг какой-то связанной с ним скандальной истории грандиозным шумом своей книги. Любо­пытно признание Толстого, что при первом знакомстве с книгой Кюстина его охватило негодование. Но когда он увидел, что имеет дело с сумасшедшим, его негодование прошло и даже сменилось любопытством, так как сумасшествие Кюстина не лишено некото­рой развлекательности. Толстой так же, как и Греч, останавли­вается на противоречиях, постоянно допускаемых Кюстином. Парадокс Кюстина – «путь собственных противоречий есть путь познания» – позволяет ему совершенно не стесняться и опровер­гать то, что на предыдущей странице он утверждал. В одном из своих писем (книга Толстого написана в форме писем из Франк­фурта) автор останавливается на открытом им качестве ума Кюсти­на; органической склонности к умалению любого достоинства. Очень часто суждения Кюстина зависят от его минутного настрое­ния, а так как оно большею частью окрашено в мрачные тона, то приговор Кюстина почти всегда бывает отрицательным. Если какое-либо явление или предмет найдет у Кюстина положительную оценку, то это носит случайный характер и является счастливым исключением. Как бы испугавшись своей похвалы, Кюстин торопится аннулировать ее эффект путем нагромождения одной клеве­ты на другую. При таком свойстве Кюстина все его слова теряют всякую цену.

Опираясь на эту свою основную мысль о характере ума Кюсти­на, Толстой опровергает все его утверждения уже без всякого труда. И в самом деле нетрудно, приведя какую-либо цитату из Кюстина, заявить, что так как мы имеем дело с человеком, нервная система которого не совсем уравновешена, то не стоит и обращать внимания на его суждения, а просто заявить, что они ложны. Одно замечание Толстого не лишено, впрочем, ехидства: выписав слова Кюстина, сказанные им о языке Пушкина, он восклицает: «Где уж тут Кюстину судить о Пушкине, когда он путает пруссаков с персиками». Заключение Толстого вполне соответствует всей установке его книги. Он заявляет, что по-настоящему опровергать книгу Кюстина невозможно потому, что нет средств к опровер­жению необузданной человеческой фантазии.

Вторая книжка Толстого направлена одновременно против Кюстина и других антирусских писателей. Она содержит ряд чрезвычайно скучных и вялых обвинений Кюстина в лицемерии, лживости, неблагодарности и пр., обвинений к тому же совершенно голословных. Толстой в этой книге беспрестанно признается в любви к Франции, которую не только он, но и вся Россия весьма ценит, несмотря на многие отрицательные стороны ее. А вот Кюстин не оценил России и* произнес над ней свой суровый приговор на осно­вании мимолетных впечатлений. Кюстину следовало бы обратить внимание на то хорошее, что привлекает любовь к России всех иностранцев, если они не заражены предвзятыми убеждениями.

Гораздо выше указанных опровержений Кюстина, изданных при участии русского правительства, стоит книга К. К. Лабенского. (Un mot sur louvrage de M. de Custine, intitule «La Russie en 1839». )Лабенский был старшим советником министерства иностранных дел. Вместе с тем он неоднократно выступал в печати как поэт под псевдонимом Жан Полониус. Им было выпущено несколько сбор­ников стихов и ряд отдельных крупных поэтических произведе­ний. Книга Лабенского была издана дважды по-французски и, кроме того, переведена на немецкий и английский языки. Пре­красный стиль, тонкое и умное понимание Кюстина, очень так­тичная зашита Николая I – таковы ее несомненные достоинства. Правда, Лабенский, как и все другие авторы антикюстиновской литературы, не смог привести ни одного фактического опровержения сведений Кюстина, кроме тех, которые носили явно вздорный характер. Но все же его книга была ближе к цели, чем писания Греча, Дюэ и Толстого, так как она была написана умным и не­сомненно талантливым человеком.

Лабенский начинает с утверждения, что в настоящее время о России слишком много говорят в Европе. Непрекращающиеся обвинения России в подготовке нашествия на Европу привлекают к ней всеобщее внимание и во многих порождают ненависть. Один из таких ненавистников – Кюстин. Он сам признается, что все пред­шествующие описания России были слишком снисходительны к ней, его же задача – показать Россию без всяких прикрас и от­крыть глаза на нее тем, кто еще сомневается в истинных наме­рениях этой страны. Спорить с Кюстином бесполезно. Гораздо лучше можно доказать ошибочность его представлений о России анализом его метода. Кюстин слишком злоупотребляет обобще­ниями. Отдельные впечатления, всегда отрывочные и поверх­ностные, дают ему совершенно недостаточный материал для тех выводов, которые он так уверенно и непогрешимо изрекает. Кюстин-Цезарь путешественник: он приехал, увидел и узнал. Страсть к обобщениям создает у Кюстина заранее выработанный критерий оценки всего происходящего вокруг него. Кюстин, по словам Лабенского, привез с собою Россию в портфеле; ему достаточно было лишь пароходных впечатлений и разговора с кн. Козловским, чтобы создать раз навсегда определенный и неизменный взгляд на Россию. Такой метод мышления заставляет Лабенского упрек­нуть Кюстина в излишней поэтичности миросозерцания; перелом его политических воззрений, происшедший в нем за время пре­бывания в России, есть процесс скорее поэтического, чем логи­ческого порядка.

Постоянное стремление к обобщениям приводит Кюстина к мно­гочисленным противоречиям, которые становятся настолько очевид­ными, что не могут быть не замечены самим автором. Дело не в противоречиях, говорит Лабенский, ибо все в мире полно контрастов. Противоречивы, в сущности, не факты, а комментарии к ним, и боль­ше всего люди становятся непоследовательными тогда, когда они начинают непоследовательно объяснять противоречия. Россия полна ими, с этим вполне соглашается Лабенский, но вся беда в том, что Кюстин видит лишь дурные стороны, не замечая светлых. Вслед­ствие этого Кюстин, часто угадывая совершенную правду, не в состоянии осознать и понять отмечаемого им явления в целом. Правда Кюстина иногда сурова и жестока, и мы, говорит Лабенский, можем быть только благодарны Кюстину за нее. Но это относится лишь к частности, а отнюдь не ко всему целому. Одно замечание Кюстина особенно понравилось Лабенскому: в России отсутствует общественное правосознание, оно заменяется дисциплиной. Это, вполне справедливо отмеченное, по мнению Лабенского, качество лишает все славянские народы политической мощи. И если Россия все же никоим образом не является политически слабой страной, то это объясняется только тем, что в ней отсутствие пра­вового самосознания у масс заменяется инстинктивной, привыч­ной, почти суеверной любовью к правительству. У образованных же людей эта любовь вполне сознательна и логически обоснована.

В своей книге Кюстин очень часто прибегает к историческим справкам и параллелям. Прием этот, говорит Лабенский, не слишком надежен, ибо ведь история похожа на Библию: всяк видит в ней то, что хочет.

Таково общее содержание книги Лабенского. В заключение он не совсем удачно и в некотором противоречии с общим серьезным тоном своей книги, далеким от всякой звонкости и хлесткости, сравнивает книгу Кюстина со сказками Шахерезады и утверждает, что фактическое опровержение ее и неуместно, и невозможно.

Нашелся еще один «опровергатель» Кюстина, написавший свое опровержение, правда, без всякого давления со стороны прави­тельства, но с открытым намерением задобрить его и потому до­пустивший в нем самую грубую лесть. Это был гр. И. Г. Головин, чиновник министерства иностранных дел, занимавшийся между делом литературой. В 1842 г. он уехал за границу, где написал книгу «Дух политической экономии», вызвавшую гнев русского правитель­ства. Желая себя реабилитировать, он сочинил «Discours sur Pierre le Grand. Refutation du livre de M. de Custine «La Russie en 1839» (Paris, 1843). Книга была написана в самом преданном прави­тельству тоне, и Кюстину сильно «досталось» за его выпады против Петра I. Надежды Головина, связанные с его книгой, однако не оправдались, примирения с правительством достигнуть не удалось, и злополучному литератору пришлось остаться в качестве эмигран­та за границей, где он пустился во всяческие аферы и скоро снискал себе печальную славу трусливого, но заносчивого авантюриста. Так как книга Головина касается лишь того, что было сказано Кюстином о Петре, то она не представляет особого интереса, тем более что ее литературные достоинства отнюдь не блестящи.

Инспирированная русским правительством литература о книге Кюстина наполнена упреками в верхоглядстве, легкомыслии и постоянных противоречиях автора, часто прибегающего к тому же к сознательной лжи и клевете. Уже было отмечено, что поспеш­ность некоторых заключений Кюстина, несмотря на всю их искрен­ность, не подлежит сомнению. Этот упрек Кюстину встречается даже во французской критике, свободной от каких бы то ни было обязательств по отношени к русскому правительству. Так, например, статья в журнале «Revue de Paris» (1843, v. 23), посвященная разбору книги Кюстина и принадлежащая перу Шод-Эга, весьма резко осуждает Кюстина за его легкомыслие. Как не заподозрить правдивость человека, говорит Шод-Эг, который от­крыто заявляет, что он отказывается от названия беспристрастного наблюдателя-путешественника? Как довериться рассказам того, кто наивно радуется своему кратковременному пребыванию в Рос­сии, утверждая, что он хуже узнал бы эту страну, если бы жил в ней дольше, что он не изменит своего мнения о России, хотя бы ему пришлось провести в ней не два месяца, а два года? Замечание Кюстина, что он мало видел, но много угадал, дает повод Шод-Эгу упрекнуть его в величайшей самонадеянности. По мнению автора, вся книга Кюстина наполнена праздной болтовней. Кюстин обнару­жил величайшую неосведомленность в области экономики России, ее политической и культурной жизни. Его характеристика импе­ратора и русского народа полна противоречий, причем совершенно невозможно установить, какое из его противоположных мнений ближе к действительности. Лживость Кюстина не помешала боль­шому успеху его книги. Чем же объяснить этот успех? Для реак­ционного критика ответ не представляет затруднений: книга напи­сана для толпы. Вульгарность и бесцеремонность ее как нельзя более подходят ко вкусам толпы. Но серьезная критика должна разоблачить бесполезность и даже лживость «России в 1839 г.». Более благоприятную оценку Кюстина встречаем мы в статье графа Д’Оррера, помещенной в либеральном журнале «Le Cor-respondance» (1843, № 3). Автор статьи, признавая, что книга Кюстина написана наспех, что у него было мало материала для его иногда слишком категорических выводов, все же отмечает в ней много ценного. Д’Оррер восхищается мыслями Козловского, вы­сказанными им в разговоре с Кюстином. Трудно охарактеризо­вать русскую натуру лучше, чем это” сделал Козловский. «Долгое пребывание в России,- заявляет Д’Оррер,- дает нам возможность засвидетельствовать величайшую справедливость всего, сказанного собеседником Кюстина, особенно же его мыслей по поводу нетерпи­мости, столь активно проявляющейся в политике русского прави­тельства настоящего царствования». Ничто в Европе не похоже на совершенный деспотизм русского царя, который, если бы ему было доступно, отнял бы у человека возможность думать. Д’Оррер отсылает своего читателя к книге Кюстина, чтобы тот имел воз­можность во всех подробностях познакомиться с различными проявлениями деспотизма в России, этой «страны рабов», как ее называет Д’Оррер. Одно предположение Кюстина вызывает особое беспокойство Д’Оррера. Кюстин высказывает опасение, что Рос­сия вторгнется в Западную Европу и сметет с лица земли европей­скую цивилизацию. Д’Оррер вполне соглашается с мыслью о воз­можности подобного нашествия и считает, что парализовать военное и политическое вторжение России в Европу удастся лишь путем сохранения полного согласия между всеми европейскими государствами. Пусть Европа не гасит спасительного страха перед планами России, но пусть она чувствует себя достаточно сильной, чтобы ничего не бояться, кроме своих собственных разногласий.

Все приведенные до сих пор отзывы о книге Кюстина, принад­лежащие либо защитникам России ex oficio, либо французским критикам, отличаются одной особенностью: они проникнуты убий­ственной холодностью, столь дисгармонирующей с страстным, горячим тоном Кюстина. Первые возмущались Кюстином ровно настолько, сколько это было необходимо для оправдания оказан­ного им доверия, вторые же с любопытством отмечали некоторые подробности памфлета Кюстина, по существу, весьма мало их трогавшего, давая ему вполне благопристойную – положительную или отрицательную – оценку. Иначе отнеслись к «России в 1839 г.» те, кто приналежал к числу передовых русских интеллигентов, честных и независимых в своих убеждениях. Они могли принять или отвергнуть обличения Кюстина, проникнуться к нему чувствами симпатии или, напротив, презрения, но остаться равнодушными, как были равнодушны Гречи, Толстые и Головины, не могли. Среди этих людей на первом месте стоит, конечно, Герцен.

«Теплое начало его (Кюстина) души сделало особенно важной эту книгу; она вовсе не враждебна России. Напротив, он более с любовью изучал нас и, любя, не мог не бичевать многого, что нас бичует» – так чутко сумел понять Герцен книгу, действовавшую на него, «как пытка». Герцен признает у Кюстина ошибки, встре­чающуюся иногда поверхность суждений, но не может ему отказать в истинном таланте, в умении схватывать на лету, в верности многих характеристик. Особенно восхитили Герцена такие замеча­ния Кюстина, как «хвастовство теми элементами европейской жизни, которые только и есть у нас для показа», как «ирония и грусть, подавленность и своеволие» русского общества, как «беспре­дельная власть и ничтожность личности перед нею».

В дневнике за 1844 г. Герцен высказывается по поводу книг Гре­ча и Лабенского. Для первого он не находит достаточно слов, чтобы выразить свое возмущение. «Рабский, холопский взгляд и дерзкая фамильярность», «цинизм раба, потерявшего всякое уважение к человеческому достоинству», «Греч предал на позор дело, за которое поднял подлую речь» – такова характеристика, данная Герценом, «первому шпиону русского императора». Своим отрицанием фактов, всем известных, Греч достигает обратного результата: он лишь усугубляет силу обличений Кюстина. Лабенский гораздо умнее Гре­ча, он не посмел опровергать того, что уже давно превратилось в общеизвестную истину, обнаружив тем самым некоторую долю тактичности, в признании которой ему не отказывает Герцен. Проходит пять лет со времени последнего высказывания Гер­цена о Кюстине, и книга французского путешественника уже не вызывает в нем прежних чувств. За этот период времени отстоялось первое, совершенно потрясшее Герцена, впечатление от нее, под­нятое ею чувство жгучей обиды за Россию улеглось, и Герцен дает более спокойную и трезвую характеристику Кюстина. В сочи­нении, озаглавленном «Россия» (1849), он признает в нем легкомыс­лие, способность к огромным преувеличениям, неумение отличить качества народа от характера правительства. Петербургские при­дворные впечатления были столь сильны, что они, по выражению Герцена, окрасили своим цветом все остальное, виденное Кюсти-ном. Он не постарался ничего узнать о русском народе, «о литера­турном и ученом мире, об умственной жизни России». Его наблю­дения ограничились лишь тем миром, который он удачно назвал «миром фасадов». «Он виноват, конечно, в том, что ничего не захотел увидеть позади этих фасадов»,- говорит Герцен. Величайшим за­блуждением поэтому является утверждение Кюстина, что в России царский двор составляет все. Эти качества книги Кюстина не мешают, однако, оставаться ей, по мнению Герцена, столь же блестя­щей в той части, которая характеризует императора и его двор. Кюстин «совершенно прав по отношению к тому мирку, который он избрал центром своей деятельности», и «если он пренебрег двумя третями русской жизни, то прекрасно понял ее последнюю треть и мастерски охарактеризовал ее». Так в глазах Герцена книга Кюстина, несмотря на ее многочисленные ошибки, неточности и преувеличения в характеристике русского народа, оставалась все тем же незабываемым и неповторимым памфлетом против само­державия.

Не могла пройти книга Кюстина мимо внимания и той части русской интеллигенции, которая находилась в лагере славянофилов. В «Москвитянине» за 1845 г. в № 4 была помещена статья А. С. Хо­мякова «Мнение иностранцев о России», вызванная, по словам П. В. Анненкова, чтением книги Кюстина. Хомяков считает, что иностранцы, пишущие о России, говорят обычно массу всякого вздора, пропитанного явной враждебностью по отношению к рус­ским. Эта враждебность является результатом глубокого различия между Россией и Западной Европой в духовной и общественной жизни. Иностранцы не могут отказать России в самобытности, не могут не признать убеждающей силы этой самобытности, но про­никнуться к ней уважением не хотят. Этому снисходительному презрению иностранцев к России часто способствуют и сами рус­ские, раболепно преклоняющиеся перед Западом. В отношении русских к своей родине заключено много похвальной скромности, но, когда скромность граничит с отречением, она превращается в порок. Иностранец, видя такое отношение русского человека к оте­честву, перестает уважать его. Вся статья Хомякова – призыв к изу­чению своей родины, ее истории, языка, культуры. Только тогда, когда русский будет хорошо знать Россию, он сможет развить у себя чувство самоуважения и тем самым не давать повода иностран­цам отзываться о России с презрением. Книга Кюстина задела самое больное место Хомякова: горькое сознание обиды за русских, предающих свою родину и являющихся виновниками появления книг, подобных «России в 1839 г.».

Много лет спустя после своего появления книга Кюстина продолжала еще волновать некоторую часть русской интеллиген­ции. Для тех ее представителей, которые стояли в рядах передовых русских деятелей, возникли новые задачи, грандиозность которых делала совершенно ненужным обращение к таким потускневшим от времени документам, какими были записки Кюстина. Для многих, однако, выпады Кюстина не утратили своего действенного значения и продолжали оскорблять их уязвленное национальное самолюбие. Так, в редакционном примечании «Русской Старины» к статье «Великая княгиня Елен-а Павловна», принадлежащем, видимо, перу М. И. Семевского, находим такой бессильный отзыв о Кюстине: «Ознакомившись с нашим придворным бытом, выведав от людей, питавших к государю и его семейству тайную ненависть, всевоз­можные клеветы и сплетни о России и ее верховном вожде, Кюстин отплатил императору за его радушие и за хлеб за соль ядовито-желчным, переполненным лжи, памфлетом» (Русская Старина. 1882. № 3. С. 791. Такого же рода были замечания и Н. К. Шишьдера по поводу напечатанных им отрыв­ков из Кюстина2. Отрывки эти напечатаны в «Русской Старине». 1891. Т. 69. С. 145-184, 407-430; 1893. Т. 73. С. 10 9-120, 383-394. ) Почти уже в наше время книга Кюстина снова привлекла к себе внимание русского общества. В 1910 г. в издании «Русская Быль» вышел сокращенный перевод «России в 1839 г.» под назва­нием «Николаевская эпоха. Воспоминания французского путешест­венника маркиза де-Кюстина» (М., 1910). В этом переводе, принад­лежащем В. Нечаеву {к сожалению, в нем многие интереснейшие отзывы и характеристики Кюстина не переведены, а пересказаны, видимо, из цензурных соображений), имеется и оценка книги Кюс­тина. «Официальная Россия с императором Николаем во главе,- говорит В. Нечаев,- прочла откровенную и суровую оценку рус­ского государственного и общественного быта…» Автор перевода признает в Кюстине несомненную добросовестность, тонко развитую наблюдательность, умение подмечать характерные стороны явлений, однако не может не указать на черту, «часто невыгодно отражающуюся на повествованиях французских путешественни­ков – наклонность к слишком поспешным обобщениям». Столь, по существу, правильная оценка книги Кюстина, написанная к тому же в очень спокойном тоне, показывает, как сильно притупило время остроту полемических приемов Кюстина, позволив отнестись к его книге с максимальной объективностью.

Такова литературная судьба книги Кюстина. Ее история есть история императорской России. Бранью, клеветой, издеватель­ством встретили ее защитники трона, и глубоко взволновала она тех, кто стоял в другом лагере. Время давно уже похорони­ло злобу и сочувствие тех и других. Книга превратилась в вполне исторический документ. Но ядовитая насмешка и негодующая взволнованность лукавого французского маркиза и до сих пор не утратили ни своей силы, ни своего впечатляющего действия.

 ГЛАВА I

Встреча с русским наследником в Эмсе.- Подобостра­стие его придворных.- Резкий отзыв любекского трак­тирщика о России.- Пожар на море.- На борту «Ни­колая I».- Князь Козловский.- Разговор с ним о России.- История графа Унгерн-Штернберга.- Мрач­ное прошлое острова Даго.

Мое путешествие по России началось как будто уже в Эмсе. Здесь я встретил наследника, великого князя Александра Николаевича, прибывшего в сопровождении многочисленного двора в 10 или 12 каретах. Первое, что бросилось мне в глаза при взгляде на русских царедворцев во время исполнения ими своих обязанностей, было какое-то исключительное подобострастие и покорность. Они каза­лись своего рода рабами, только из высшего сословия. Но едва лишь наследник удалялся, как они принимали независимый вид и делались надменными, что создавало резкий и малопривлекательный контраст с их обращением за минуту прежде. Впечатление было таково, что в свите царского наследника господствует дух лакей­ства, от которого знатные вельможи столь же мало свободны, как и их собственные слуги. Это не походило на обыкновенный дворцо­вый этикет, существующий при других дворах, где официальное чинопочитание, большее значение должности, нежели лица, ее за­нимающего, и роль, которую всем приходится играть, порождают скуку и вызывают подчас насмешливую улыбку. Нет, здесь было худшее: рабское мышление, не лишенное в то же время барской заносчивости. Эта смесь самоуничижения и надменности показа­лась мне слишком малопривлекательной и не говорящей в пользу страны, которую я собрался посетить. (В середине 1838 г. наследник, будущий император Александр II (1818-1881), отправился в длительное путешествие за границу. Знакомство с главными европей­скими дворами Николай, подобно своим предшественникам, считал одним из глав­ных предметов образования будущего государя. К тому же наследник страдал ли­хорадкой и грудной болью. Врачи предписали ему лечение в Эмсе, где он и пробыл целый месяц. Отзыв Кюстина о свите Александра не вполне справедлив, ибо в нее входили и такие люди, как Жуковский, выдающийся медик Енохин, молодой гр. М. М. Виельгорский, талантливый юноша, о котором восторженно отзывался Гоголь. Но остальные спутники наследника вполне оправдывали впечатление Кюсти­на. Это были яркие представители николаевской школы, как ген. А. А. Кавелин, известный картежник гр. А. В. Адлерберг, тогда адъютант цесаревича, другой его адъютант В. И. Назимов, впоследствии знаменитый своими бесчинствами и зверства­ми в западном крае, гр. X. А. Ливен, совоспитанник Александра, А. В. Паткуль, по отзыву П. А. Плетнева, «из числа офицеров тысячами видимых» и т. д. )

У великого князя приятные манеры, благородная без военной выправки поступь, весь облик его полон своеобразного изящества, присущего славянской расе. Это не живая страстность людей юга и не бесстрастная холодность обитателей севера, а смесь простоты, южной непринужденности и скандинавской меланхолии. Великий князь наполовину немец. В Мекленбурге, как и в некото­рых местностях Голштинии и России, нередко встречаются сла­вянские немцы. Лицо великого князя, несмотря на его молодость, не столь приятно, как его фигура. Самый цвет лица не свежий, сви­детельствующий о каком-то внутреннем недуге. Сквозь наружный вид доброты, которую обыкновенно придают лицу молодость, красота и немецкая кровь, нельзя не признать в нем сильной скрытости, неприятной в столь молодом еще человеке.

Что касается до всего великокняжеского кортежа, то я был пора­жен недостатком изящества его экипажей, беспорядком багажа и неряшливостью слуг. Очевидно, недостаточно заказывать экипа­жи у лучших лондонских мастеров, чтобы достигнуть англий­ского совершенства, обеспечивающего Англии в наш положитель­ный век превосходство во всем и над всеми.

Из Эмса путь мой лежал через Любек. Едва я успел располо­житься в одной из лучших любекских гостиниц, как в комнату ко мне вошел хозяин гостиницы, узнавший, что я отправляюсь в Россию. С чисто немецким добродушием он стал уговаривать меня отказаться от моего намерения.

Разве вы так хорошо знаете Россию? – спросил я.

Нет, но я знаю русских. Их много проезжает через Любек, и по физиономиям этих путешественников я сужу об их стране.

Что же именно вы находите в выражении их лиц, должен­ствующего удержать меня от желания посетить их родину?

Видите ли, у них два разных лица, когда они прибывают сюда, чтобы отправиться дальше в Европу, и когда они возвращаются оттуда, чтобы вернуться на свою родину. Приезжая из России, они веселы, радостны, довольны. Это – птицы, вырвавшиеся из клетки на свободу. Мужчины, женщины, старые и молодые счаст­ливы, как школьники на каникулах. И те же люди, возвращаясь в Россию, становятся мрачными, лица их вытянуты, разговор резок и отрывист, во всем видна озабоченность и тревога. Из этой-то разницы я и вывел заключение, что страна, которую с такой ра­достью покидают и в которую с такой неохотой возвращаются, не может быть приятной страной (В 1844 г. А. О. Смирнова, известная приятельница Пушкина и Гоголя, из Парижа писала Жуковскому: «Отсюда еду на днях в Брюссель, посмотрю Бельгито и Голландию, а в Роттердаме сяду на пароход до Гамбурга, и так далее до благосло­ венного Петрограда. Меня туда ничто не влечет: напротив, тоска забирает, когда подумаешь, что точно надобно вернуться. Никто более меня в сию минуту не оправ­дывает слов Кюстина». («Русск. Архив». 1902. № 5. С. 104.) )

Быть может, вы и правы,- возразил я,- но ваши наблю­дения доказывают мне, что русские вовсе не столь скрытны, как это утверждают.

– Да, таковы они там, у себя, но нас, добрых немцев, они не остерегаются.

Отчаявшись переубедить меня, хозяин, добродушно улыбаясь, удалился, оставив меня под впечатлением своих слов, хотя и не за­ставив, конечно, изменить моего решения.

На следующий день карета моя и весь багаж были уже на борту «Николая I », русского парохода, «лучшего во всем мире», как хвастливо уверяют русские. Это самое судно в прошлом году на пути из Петербурга в Травемюнде наполовину сгорело; было затем заново реставрировано и теперь совершало лишь второй свой рейс. Узнав о пожаре на «Николае I», царь сместил его капитана, старого русского моряка, и назначил нового – голландца (Пожар, уничтоживший пароход «Николай I», произошел в мае 1838 г. На борту его находился девятнадцатилетний И. С. Тургенев, который через много лет, в 1883 г., описал эту трагедию в очерке «Пожар на море». Из его рассказа сле­дует, что большая часть экипажа и пассажиров спаслась благодаря распорядительности капитана. )Последний, как говорили, не пользовался авторитетом среди экипажа: иностранцы всегда сбывают России лишь тех, кого не хотят иметь у себя. Все это не предвещало ничего утешительного, но я решил ехать и поло­жился во всем на волю божью.

Уже перед самым отходом парохода я увидел на палубе по­жилого, очень полного, с трудом державшегося на своих колоссаль­но распухших ногах, господина, напоминавшего лицом, фигурой, всем своим обликом Людовика XVI. Это был русский вельможа, князь К., происходивший от потомков Рюрика, принадлежавший к старинному дворянскому роду (П. А. Плетнев в 1845 г. вспоминал: «Князь Козловский служил при разных миссиях, знал прекрасно по-латыни, был, кажется, католик, всегда весел и остроумен, толстяк, гастроном, почти все лучшее на разных языках прочитал… О нем упомииист Кюстин в начале своего путешествия; к счастью, Козловский тогда уже был покойник, когда книга вышла, а то она повредила бы ему. Я несколько раз обедывал с ним у Соболевского вместе с Виельгорским, Пушкиным, Жуковским и Вязем­ским. Все мы очень любили его ум, веселый и практический». Князь Петр Борисович Козловский (1783-1840), выдающийся представитель своего времени, живший долгое время за границей. Он был посланником в Турине, потом в Штутгарте, после чего несколько лет служил в Англии. По отзывам современников, он «при­шли был одним из умнейших людей эпохи, в которой ум был не особенная ред­кость». Восторженные отзывы о нем оставил Вяземский. Наряду с большим умом и разносторонними знаниями, Козловский был и остроумнейшим собеседником, так что «на него» созывали гостей. Высокоодаренный человек, настоящий «евро­пеец», Козловский особенно тяготел к римской древности, будучи страстным по­клонником Ювенала. Близко сошедшись с Пушкиным, он уговаривал его взяться in перевод Ювенала, и Пушкин, в неоконченном наброске, обращался к нему со слонами:

Ценитель умственных творений исполинских,

Друг бардов Англии, любовник муз латинских… ) Едва почтенный старец, продол­жая разговор со своим собеседником, уселся в кресло, как он обра­тился ко мне, назвав меня по имени. Я был поражен, но князь К. поспешил объяснить, что он давно слышал обо мне.

Вы объездили почти всю Европу,- добавил он,- и, наверное, будете одного мнения со мной.

О чем именно?

О том, что в Англии нет подлинной родовой аристократии: там существуют лишь титулы и чины.

Я согласился с ним, и наша беседа завязалась. Мы долго гово­рили о всех выдающихся событиях и людях нашего времени. Я узнал много новых политических анекдотов, услышал много тонких суждений, метких характеристик, и никогда, казалось мне, часы не протекали так быстро, как в беседе с князем. Хотя я более слушал, отвечая моему собеседнику довольно сдержанно, старый дипломат все же сразу узнал мой образ мыслей.

Нет,- сказал он,- вы не являетесь сыном ни своей роди­ны, ни своего времени. Вы презираете слово как орудие политики.

Вы правы, всякое другое средство раскрыть сущность че­ловека я предпочитаю публичному слову, особенно в такой стране, как моя родина, где процветает пустое честолюбие. Я не верю, чтобы во Франции нашлось много людей, которые не пожертвовали бы своими взглядами и убеждениями ради возможности произ­нести блестящую речь.

И все же,- возразил русский либерал,- в слове заключается все, весь человек и даже нечто высшее: слово божественно.

Я того же мнения, и именно потому я не хочу видеть его проституированным.

– Но ведь людьми можно управлять только либо страхом, либо убеждением,- сказал князь.

– Я согласен, но действия гораздо сильнее убеждают, нежели слова. Вспомните Наполеона, под владычеством которого сверши­лось великое. Только вначале он управлял и силой и убеждением, да и то свое красноречие проявлял лишь перед немногими. С народом он говорил всегда языком своих дел. Публичная дискуссия о новом законе сразу лишает его того уважения масс, в котором только и заключается сила закона.

Но вы положительно тиран.

Напротив, я лишь боюсь адвокатов и служащих для них эхом газет. Звонкие речи и слова звучат правда не долее суток, но они, действительно, являются тиранами, которые нам сегодня ро­жают.

По приезде в Россию вы научитесь бояться другого.

Едва ли, князь, вы, именно вы, можете создать во мне дур­ное представление о России.

Не судите о ней по мне или другим русским, которых вы встречаете за границей,- возразил К.- С нашей гибкой натурой мы становимся космополитами, как только покидаем нашу родину, и это одно уже является сатирой на наш образ правления.

Несмотря на привычку говорить обо всем совершенно свободно, князь все же умолк, как бы опасаясь меня и, главным образом, других пассажиров, находившихся неподалеку от нас. Позднее, воспользовавшись моментом, когда мы были одни, князь снова вернулся к данному вопросу и подробнее развил свои взгляды на характер людей и учреждений своей родины.

– В России со времени нашествия татар прошло едва четыре столетия, тогда как Западная Европа пережила этот кризис уже четырнадцать столетий назад. На тысячу лет старейшая цивили­зация создает непроходимую пропасть между нравами и обычаями наций. Беспощадный деспотизм, царящий у нас, возник в то время, когда во всей остальной Европе крепостное право было уже унич­тожено. Со времени монгольского нашествия славяне, бывшие прежде самым свободным народом в мире, сделались рабами сперва своих победителей, а затем своих князей. Крепостное право возникло тогда не только фактически, но в силу государственных законов. Оно настолько унизило человеческое слово, что последнее превратилось в ловушку. Правительство в России живет только ложью, ибо и тиран, и раб страшатся правды. Наши автократы познали когда-то силу тирании на своем собственном опыте. Рус­ские князья, принужденные для собирания подати угнетать свой народ, часто сами уводились в рабство татарами. Они властвовали только до тех пор, пока являлись ревностными орудиями татарских ханов для угнетения народа и выколачивания из него последних крох. Они хорошо изучили силу деспотизма путем собственного рабства. И все это происходило, заметьте, в то время, когда в За­падной Европе короли и их вассалы соперничали между собой в деле освобождения своих народов. Поляки и сейчас находятся по отношению к русским в том положении, в каком русские находи­лись по отношению к монголам. Кто сам носил ярмо, не всегда склонен сделать его легким для тех, на кого он это ярмо налагает. Князья и народы часто срывают злобу за свои унижения и мстят неповинным. Они считают себя сильными, потому что могут других превращать в жертву…

Князь,- возразил я, выслушав внимательно этот длинный ряд выводов и заключений,- я не верю вам. Ваш блестящий ум ставит вас выше национальных предрассудков и заставляет в такой форме оказывать внимание иностранцу у себя на родине. Но я так же мало доверяю вашему самоунижению, как и чрезмерной хвастливо­сти других.

Через три месяца вы вспомните, что я был прав. А до тех пор, и пока мы одни, я хочу обратить ваше внимание на самое главное. Я дам вам ключ к разгадке страны, в которую вы теперь направляетесь. Думайте о каждом шаге, когда будете среди этого азиатского народа. Помните, что русские лишены влияний рыцар­ства и католицизма.

Вы заставляете меня, князь, гордиться моею проницатель­ностью. Лишь недавно я писал моему другу, что религиозная нетерпимость является главным тайным рычагом русской поли­тики.

Вы точно предугадали то, что скоро вам предстоит увидеть. Но все же вы не сможете составить себе верного представления о глубокой нетерпимости русских, потому что те из них, которые обладают просвещенным умом и состоят в деловых сношениях с Западом, прилагают все усилия к тому, чтобы скрыть господствую­щую у них идею – торжество греческой ортодоксии, являющей­ся для них синонимом русской политики. Не думайте, например, что угнетение Польши является проявлением личного чувства императора. Это – результат глубокого и холодного расчета. Все акты жестокости в отношении Польши являются в глазах истинно верующих великой заслугой русского монарха. Святой дух вдохнов­ляет его, возвышая душу над всеми человеческими чувствами, и сам бог благословляет исполнителя своих высоких предначерта­ний. При подобных взглядах судьи и палачи тем святее, чем большими варварами они являются…

Этот разговор дает представление о характере долгих бесед, которые мы вели с князем К. во все время нашего пребывания на борту «Николая I ».

На следующий день по выходе из Травемюнде, когда все пасса­жиры после обеда собрались на палубе, послышался какой-то необыкновенный шум в машинном отделении, и пароход внезапно остановился. Мы находились в открытом море, к счастью, в то время совершенно спокойном. Наступило глубокое, полное тревоги мол­чание. Все были поглощены печальными воспоминаниями о недавней катастрофе, и наиболее суеверные проявляли сильнейшее беспокойство. Но вскоре пришел капитан и рассеял наши опасе­ния: в машине сломался какой-то винт, который будет заменен новым, и через четверть часа мы двинемся снова в путь.

Поздно вечером, перед тем как разойтись по своим каютам, мы увидели мрачные очертания острова Даго.

Здесь недавно, во времена Павла I, произошел потрясаю­щий случай,- сказал князь К., обращаясь к собравшимся вокруг него пассажирам.

Расскажите, пожалуйста.

Один из просвещеннейших людей своего времени, барон Унгер фон-Штернберг, объездивший всю Европу, вернулся при Павле обратно в Россию. Вскоре, без всякой причины, он впал в не­милость и должен был удалиться в изгнание. Он заперся на принад­лежавшем ему острове Даго и поклялся в смертной ненависти ко всему человечеству, чтобы отомстить императору, воплощавшему в его глазах весь род людской.

На своем уединенном острове барон вдруг проявил горячую любовь к научным занятиям. Для того, как он говорил, чтобы посвятить себя всецело работе, которой ничто не могло бы мешать, он соорудил высокую башню, стены которой видны с парохода в бинокль. Он назвал ее своей библиотекой и устроил наверху башни фонарь, со всех сторон застекленный, как бельведер, обсерватория или, вернее, светящийся маяк. Здесь, говорил барон, и то лишь по ночам, в абсолютной тишине, он может работать. Доступ в эту библиотеку имели только маленький его сын и гувернер последнего. В полночь, когда барон знал, что оба они спят, он запирался в своей библиотеке и зажигал ярко горящий фонарь, издали похожий на сигнал. Этот обманчивый маяк должен был вводить в заблуж­дение чужие суда, проходившие мимо острова, что и было конечною целью коварного барона. Предательский маяк, воздвигнутый на скале, среди бушующего моря, привлекал к себе капитанов, плохо знакомых с местными берегами, и несчастные, обманутые фаль­шивой надеждой на спасение, находили здесь смерть. Когда судно бывало уже близко к гибели, барон спускался к берегу, садился в лодку с несколькими ловкими и опытными людьми, которых он специально держал для своих ночных предприятий, и перевозил на берег спасшихся от кораблекрушения. Здесь, под покровом темно­ты, барон убивал их и затем, при помощи своих слуг, грабил погиба­ющий корабль. Все это он делал не столько из корысти, сколько из любви ко злу, из неутолимой страсти к разрушению.

Но однажды гувернер случайно проник в страшную тайну. Он лежал больной в своей комнате, по соседству с залой, в которой барон расправлялся с последними пленниками. Гувернер все слы­шал и видел. Он давно уже подозревал недоброе и при первых же звуках голосов приник ухом к дверной скважине, чтобы быть свиде­телем злодеяний барона. Когда кровавое дело было кончено и в замке снова наступила зловещая тишина, гувернер, услышав шаги, бросился в свою кровать и притворился спящим. В комнату вошел барон и, с окровавленным кинжалом в руке, наклонился над воспи­тателем своего сына, долго и внимательно вглядываясь в его лицо и прислушиваясь к его дыханию. Убедившись, что он спит, барон решил оставить его в живых. Как видите, совершенство в преступ­лении встречается столь же редко, как и во всем другом. Едва гувер­нер остался один, он поспешно, невзирая на жар и озноб, оделся, по веревке спустился из окна на берег, отвязал стоявшую у замко­вого вала лодку и поспешил на материк, где в ближайшем городе заявил о злодействе барона. В замке заметили отсутствие гувернера, и вначале барон подумал, что тот, в припадке горячки, выбро­сился из окна. Но веревка и пропавшая лодка навели вскоре его на подозрения.

Замок был окружен со всех сторон войсками, прежде чем барон успел принять меры предосторожности. Он хотел оборо­няться, но слуги изменили ему. Барон был схвачен, доставлен в Петербург и осужден императором Павлом на вечные каторжные работы в Сибири, где и умер (Барон Карл Карлович Унтерн-Штернберг (1730-1799), генерал-адъютант, крупный эстляндский помещик, часть владений которого была расположена на о. Даго. Будучи сторонником Петра III, он, после переворота 1762 г., впал в неми­лость и выехал за границу. Павел I вернул его из изгнания и приблизил к себе. Рассказ, записанный Кюстиным со слов кн. Козловского, принадлежит к числу исторических легенд. )

Таков был печальный конец человека, который, благодаря свое­му просвещенному уму и благородному обращению, еще недавно вращался в лучшем обществе Европы и играл там заметную роль.

Это романтическое приключение напоминает нам средневековье, но, как видите, то, что могло иметь место в Европе лишь в средние века, в России случается еще почти в наши дни. Россия во всем отстала от Запада на четыре столетия.

 

ГЛАВА II

Приближение к Кронштадту.- «Русский флот – игруш­ка императора».- Петербургская природа.- Остров Котлин и Кронштадтская крепость.- Современные гале­ры.- Таможенники и шпионы досаждают путешествен­никам.

«Николай I» приближался к Кронштадту. Пустынный Финский залив начал понемногу оживляться: внушительные с виду морские суда императорского флота бороздили его воды в разных направлениях. Этот флот вынужден большую часть года оставаться за­мороженным в порту, и лишь в течение трех летних месяцев, как я узнал, суда отправляются на маневры с кадетами морского корпу­са и курсируют между Кронштадтом и Балтийским морем. Море с его блеклыми красками, с мало посещаемыми водами, возве­щает приближение к слабо населенному, благодаря суровости своего климата, континенту. Пустынные берега его в полной мере гармонируют с самим морем, пустым и холодным. Унылая природа, скупое, не греющее солнце, серая окраска воды – все это нагоняет тоску и уныние на путешественника. Еще не коснувшись этого малопривлекательного берега, хочется уже от него удалиться. Не­вольно приходят на память слова одного из фаворитов Екатери­ны II, сказанные им по поводу ее жалоб на дурное влияние климата на ее здоровье. «Не вина милостивого господа, государыня, если люди из слепого упорства строят столицу великой империи на земле, предназначенной природой служить логовищем для волков и медведей».

Мои спутники не раз с гордостью указывали мне на недавние успехи русского флота. Я удивляюсь этим успехам, но оцениваю их совершенно иначе, чем мои русские товарищи по путешествию. Русский флот – это создание, или, вернее, развлечение императо­ра Николая. Этот монарх забавляется осуществлением главной идеи Петра I, но, как бы ни был могуществен человек, рано или поздно он должен будет признать, что природа сильнее всех чело­веческих усилий. Пока Россия не выйдет из своих естественных границ, русский флот будет лишь игрушкой царей и ничем более. Лорд Дюргам со всей откровенностью высказал это лично Нико­лаю I, поразив его этим в самое чувствительное место его власто­любивого сердца: «Русские военные корабли – игрушка русского императора». На меня вид русских морских сил, которые были объединены здесь, вблизи столицы, исключительно для развлечения царя, для хвастовства его придворных льстецов и для обучения его кадетов, произвел удручающее впечатление. Я чувствовал в этих школьных упражнениях флота лишь ложно направленную железную волю, которая угнетает людей, так как она не может по­корить окружающую природу. Корабли, которые в течение несколь­ких зим неминуемо должны погибнуть, не принеся никакой пользы своей стране, олицетворяют в моих глазах не мощь великого госу­дарства, а лишь напрасно пролитый пот несчастного народа. Более чем на полгода замерзающее море – величайший враг военного флота. Каждую осень, после трехмесячных упражнений, школьник возвращается в свою клетку, игрушка прячется в коробку, и лишь ледяной покров моря ведет серьезную войну с царскими финан­сами… (В это время, как и позднее, вплоть до Севастопольской войны, Балтийский флот, действительно, был почти вовсе пассивен. Порт, замерзший в течение, конеч­но, не 9-ти, а лишь 3-4 месяцев, создавал тяжелые, но преодолимые препят­ствии. Как известно, с самого своего зарождения Балтийский флот принимал деятельное участие в войнах, сперва со Швецией (1741 -1743), затем с Пруссией (1756 1762), с Турцией (1768) и т. д. С 1803 г. суда ежегодно отправлялись из Балтийского моря на Восток с целью поддержки американских колоний. Одновре­менно начались кругосветные плавания (напр., Крузенштерна). Балтийский флот насчитывал около 100 разных судов (кораблей, фрегатов, корветов, бригов и др.) и до 50 различных судов гребного флота.

Пренебрежительный взгляд на русский флот, как исключительно на забаву государя, видимо, был широко распространен среди руководителей английской по­литики. Пушкин в своем дневнике (30 ноября 1833 г.) записал разговор с секрета­рем английского посольства Блайем, называвшим русский флот «игрушкой». Не­сомненно, что подобные отзывы о русских морских силах являлись результатом раздражения и тревоги Англии по поводу внешней политики Николая, агрессивное направление которой выступало достаточно ясно. В записи Пушкина его разговора с Блайем последний роняет следующее замечание: «Долго ли вам распространяться? (Мы смотрели карту постепенного распространения России.) Ваше место в Азии, там вы совершите достойный подвиг цивилизации». Лорд Дургам (1792-1840), известный английский политический деятель, в 1832 г. был послан в Россию с целью укрепления связи ее с Англией. )

Нет ничего печальнее, чем природа окрестностей Петербурга. По мере того как углубляешься в залив, все более суживается болотистая Ингерманландия и заканчивается тонкой, едва заметной чертой. Эта черта – Россия, сырая, плоская равнина с кое-где растущими жалкими, чахлыми березами. Дикий, пустынный пейзаж, без единой возвышенности, без красок, без границ и в то же время без всякого величия, освещен так скупо, что его едва можно различить. Здесь серая земля вполне достойна бледного солнца, которое ее освещает. В России ночи поражают своим почти дневным светом, зато дни угнетают своей мрачностью.

Кронштадт, украшенный лесом мачт, фортами и гранитными валами, достойно прерывает монотонные настроения путешествен­ника, который, подобно мне, ищет красок на этой неблагодарной земле. Нигде вблизи больших городов я не видел ничего столь безотрадного, как берега Невы. Окрестности Рима пустынны, но сколько живописных уголков, сколько воспоминаний, света, огня, поэзии, я сказал бы даже, страсти оживляют эту историческую землю. Перед Петербургом же – водная пустыня, окруженная пус­тыней торфяной. Море, берега, небо – все слилось; это – зерка­ло, но тусклое, матовое, как будто лишенное фольги и ничего не отражающее.

Такова местность, окружающая Петербург. Неужели эта убогая природа, лишенная красоты, лишенная элементарных удобств для удовлетворения потребностей великого народа, пронеслась в уме Петра Великого при выборе им места для столицы, не поразив его, не остановив от этого шага? Море во что бы то ни стало – вот един­ственное, что им руководило. Странная идея для русского – осно­вать столицу славянской империи среди финнов и насупротив шведов. Напрасно Петр говорил, что он хотел только дать России выход в море. Если бы он действительно был гением, как о нем го­ворят, он должен был бы понять все отрицательные стороны своего выбора, и лично я не сомневаюсь, что он это сознавал. Но политика и, я думаю, скорее болезненное самолюбие царя, уязвленное не­зависимостью старых московитов, предопределили судьбы новой России. Она напоминает теперь человека, полного сил, но задыхаю­щегося от их избытка. У нее нет выхода для своих богатств. Петр I обещал России такой выход: он открыл для нее Финский залив, не понимая, однако, что море, по необходимости закрытое восемь месяцев в году, не может считаться настоящим морем. Но для русских название, ярлык – это все. Усилия Петра, его подданных и преемников, сколь бы ни были они достойны удивления, создали в результате лишь город, в котором очень тяжело жить, у которо­го при малейшем порыве ветра со стороны залива Нева оспаривает каждую пядь земли и из которого вез стремятся бежать к югу, хоть на один шаг, который позволено им будет сделать. Для бивуака же гранитные набережные излишни.

Кронштадт расположен на низком острове Котлине, среди Финского залива. Эта морская крепость возвышается над водой лишь настолько, сколько требуется для защиты подступов к Петер­бургу от вторжения вражеских судов. Артиллерийские орудия, которыми крепость снабжена, расположены, как говорят русские, с большим искусством. При залпе каждый снаряд попадает в опре­деленную точку, и все море взрывается, как поле плугом и бороной. Благодаря этому ураганному огню, который по приказу царя может в любую минуту обрушиться на неприятеля, подступы к Петер­бургу становятся вполне защищенными. Я не знаю только, могут ли орудия закрыть доступ по обоим фарватерам залива. Мои русские спутники, которые могли бы это разъяснить, от толкового ответа, видимо, уклонялись. Мой же, хотя и недавний, опыт научил уже меня не слишком доверять тем преувеличенным вос­хвалениям, на которые русские, в непомерном усердии на службе своему властителю, обычно так щедры. Национальная гордость может быть понятна лишь у свободного народа. Когда же она про­является исключительно в силу рабской лести, она становится нетерпимой. Все это славословие кажется мне продиктованным одним только страхом, и вся надменность, проявлявшаяся во время нашего путешествия моими русскими спутниками, свидетель­ствует лишь о низком уровне их душевных свойств. Это впечат­ление настраивает меня по отношению к ним не очень дружелюбно.

Во Франции, как и здесь, на пароходе, я встречал всегда лишь два типа русских людей: одних, которые из суетного тщеславия безмерно восхваляют свою родину, и других, которые из желания казаться более культурными и цивилизованными, как только речь заходит о России, высказывают к ней либо глубокое презрение, либо полное равнодушие. До сих пор я не позволял ни тем, ни другим обмануть меня. Но я хотел бы найти и третий тип русских – про­стых, искренних людей, и их-то я буду в России разыскивать.

Мы пришли в Кронштадт в 12′ /- часов ночи или, вернее, на рассвете одного из тех дней без начала и конца5 которые я не в состоянии описать, но которыми я не перестаю восторгаться. Пароход остановился против заснувшей крепости, и мы должны были долго ждать, пока пробудилась целая орда чиновников, которые друг за другом стали затем к нам прибывать. Появились полицейские комиссары, директора и вице-директора таможни и, наконец, сам начальник таможни. Этот важный господин счел, очевидно, своим долгом сделать нам личный визит исключительно ради высокопоставленных русских пассажиров, которые находи­лись на борту нашего «Николая I». Он вступил в оживленную беседу с князьями и княгинями, возвращавшимися из-за границы в Петер­бург. Разговор велся на русском языке, так как речь, очевидно, шла о политике Западной Европы. Когда же разговор коснулся трудно­стей пересадки и необходимости покинуть наш корабль, чтобы пере­сесть на другой, меньший пароход, важные собеседники снова заговорили по-французски.

Пакетбот «Николай I» сидел слишком глубоко и не мог пройти вверх по Неве. Он оставался поэтому в Кронштадте с нашим бага­жом, тогда как все пассажиры должны были быть доставлены в Петербург на другом, маленьком, грязном и плохо оборудован­ном пароходике. Мы получили разрешение взять с собой лишь ручной багаж и небольшие чемоданы, которые в Кронштадте были запломбированы таможенными чиновниками. Когда эта операция была окончена, мы отправились с надеждой увидеть наш багаж в Петербурге через два дня. А пока он оставался под охраной… господа бога и таможенных надсмотрщиков. Русские князья, подобно мне, простому путешественнику, должны были подверг­нуться всем формальностям таможенного досмотра, и это равенство положений мне сначала понравилось. Но, прибыв в Петербург, я увидел, что они были свободны через три минуты, тогда как я три часа должен был бороться против всевозможных придирок таможенных церберов. На минуту почудившееся мне отсутствие привилегий на почве, взращенной деспотизмом, также мгновенно исчезло, и это сознание повергло меня в уныние.

Обилие ничтожных, совершенно излишних мер предосторожно­сти при таможенном досмотре делает необходимым наличие бес­конечного множества всякого рода чиновников. Каждый из них вы­полняет свою работу с такой педантичностью, риторизмом и над­менностью, которые имеют одну лишь цель – придать известную важность даже самому маленькому чиновнику. Он не позволяет себе проронить лишнее слово, но ясно чувствуется, что он полон сознания своего величия. «Уважение ко мне! Я часть великой государственной машины». А между тем эти частицы государствен­ного механизма, слепо выполняющие чужую волю, подобны всего лишь часовым колесикам,- в России же они называются людьми. Меня положительно охватывала дрожь, когда я смотрел на этих автоматов: столько противоестественного в человеке, превращен­ном в бездушную машину. Если в странах, где встречается обилие машин, даже дерево и металл кажутся одушевленными, то под гнетом деспотизма, наоборот, люди кажутся созданными из дерева. Невольно спрашиваешь себя, что им делать с совершенно излиш­ним для них разумом, и сразу чувствуешь себя подавленным, когда подумаешь, сколько надо силы и насилия, чтобы превратить живых людей в неодушевленных автоматов. В России я чувствовал сострадание к людям, как в Англии остерегался машин. Там этим создани­ям рук человеческих недоставало лишь слова, тогда как здесь оно было совершенно излишним для живых машин, созданных государ­ством.

Эти одушевленные машины были, однако, исключительно, до приторности, вежливы. Видно было, что они с колыбели приуча­лись к учтивости, как воин с детства приучается к ношению оружия. Но какую цену могут иметь эти проявления изысканной вежливости, когда они выполняются лишь по приказу, из рабского страха пред своим начальством!

Вид всей этой массы шпионов, с таким усердием допраши­вавших нас, довел меня до нервной зевоты, которая легко могла перейти в слезы – не над собой, а над несчастным народом. Столько мельчайших предосторожностей, которые считались здесь, очевид­но, необходимыми и которые нигде более не встречались, ясно сви­детельствовали о том, что мы вступаем в империю, объятую одним лишь чувством страха, а страх ведь неразрывно связан с печалью. И я, из учтивости, чтобы разделить общее настроение, испытывал одновременно и страх, и унылую скуку. Еще в Кронштадте меня пригласили сойти в большой зал нашего парохода, где я должен был предстать перед ареопагом чиновников, допрашивавших пасса­жиров. Все члены этого трибунала, более грозного, чем импозантно­го, сидели за большим столом и с исключительным вниманием перелистывали лежавшие перед ними реестры. Казалось, что они поглощены выполнением какого-то серьезного секретного поруче­ния, хотя занимаемые ими должности отнюдь не соответствовали их напускной важности. Одни из них, с пером в руке, выслушивали ответы пассажиров или, вернее, обвиняемых, так как, очевидно, всякий иностранец, прибывший на русскую границу, трактуется заранее как преступник. Другие передавали громким голосом эти ответы писцам, причем ответы наши переводились с французского на немецкий и с немецкого на русский язык и уже на последнем заносились, быть может достаточно произвольно, писцами в журнал. Заносились имена, прописанные в наших паспортах, все даты, визы, причем все это подвергалось самому тщательному исследованию и проверке. Но вместе с тем измученные этой моральной пыткой пассажиры допрашивались с фальшивой любезностью, и каждая фраза таможенных судей имела как бы целью утешить несчастных, сидящих перед ними на скамье подсудимых.

В результате долгого допроса, которому я подвергся наряду с другими пассажирами, у меня был отнят мой паспорт, взамен чего я должен был расписаться на каком-то бланке, по которому, как мне сказали, я смогу получить свой паспорт в Петербурге. Казалось, что все полицейские формальности были закончены; все пассажиры и чемоданы были уже на другом пароходе, четыре часа мы томились перед Кронштадтом, и все же об отбытии пока ничего не было слышно.

Каждую минуту из города отчаливали новые черные лодки и медленно приближались к нам. Хотя мы были вблизи городских стен, вокруг царила мертвая тишина. Ни один голос не доносился из этой гробницы, и тени, скользившие на лодках вокруг нас, были немы, как камни, которые они только что покинули. Все это произ­водило впечатление какой-то похоронной процессии: ждали лишь, будто гроба с мертвецом. Люди, которые подплывали на этих мрач­ных и грязных гребных суденышках, были одеты в грубые куртки из серой шерсти, и зеленовато-желтые лица их были лишены почти всякого выражения. Это были, как мне потом сказали, матросы кронштадтского гарнизона.

День давно уже наступил, хотя он не принес нам более света, чем утренняя заря. Воздух был душен, и солнце, еще невысоко поднявшееся над морем, отражалось в воде и как-то утомляло зрение. Большая часть лодок кружилась вокруг нас, не доставляя никого на борт нашего корабля. Иногда же шесть или двенадцать гребцов в лохмотьях, наполовину прикрытые овечьими тулупами, привозили нам еще одного полицейского агента, гарнизонного офи­цера или таможенного надсмотрщика, и это беспрерывное хождение взад и вперед все новых лиц, которое нисколько не ускоряло дела, оставляло мае достаточно времени, чтобы отметить какую-то осо­бенную нечистоплотность северян. Южане проводят свою жизнь полунагими на воздухе или в воде; на севере же люди всегда остают­ся взаперти и производят своей исключительной нечистоплотно­стью несравненно более отталкивающее впечатление, чем народы юга, живущие под открытым небом и жгучим солнцем, своей неряшливостью.

Скука, на которую обрекли меня все эти ничтожные мелочи таможенной формалистики, дала мне возможность сделать еще одно наблюдение: русские вельможи очень неохотно мирятся со всеми неудобствами общественного порядка в России, когда эти неудобства касаются их лично. «Россия – страна совершенно бесполезных формальностей»,- шептали они друг другу, и притом по-французски из боязни быть услышанными кишевшими вокруг чиновниками. Я надолго запомнил это замечание, в справедливости которого я сам не раз уже мог убедиться. Но после всего, что я за время моего путешествия видел и слышал от моих русских спутни­ков, я вообще думаю, что книга под заглавием «Русские в оценке самих же русских» была бы для них очень сурова и безжалостна. Любовь к своей родине для русских лишь средство льстить своему властелину. Как только они убеждены, что их господин и повелитель не может их услышать, они говорят обо всем с исключительной откровенностью, которая тем ужаснее, что она крайне опасна для выслушивающих их излияния.

Наконец-то узнали мы причину нашей столь длительной задерж­ки: на пароходе появился начальник над начальниками, главный из главных, директор над директорами русской таможни. Это, оказывается, был последний визит, которого мы, не подозревая того, так бесконечно долго ждали. Важный чиновник прибыл не в форменном мундире, а во фраке, как светский человек, роль которого сначала он и принялся разыгрывать. Он всячески старался быть приятным и любезным с русскими дамами. Он напомнил кня­гине N о их встрече в одном аристократическом доме, в котором та никогда не бывала; он говорил ей о придворных балах, на кото­рых она его никогда не видела. Короче, он разыгрывал с нами, и особенно со мной, глупейшую комедию, ибо я никак не мог понять, как это возможно выдавать себя за нечто более важное в стране, где вся жизнь строго регламентирована, где чин каждого начертан на его головном уборе или эполетах. Но человек, очевидно, остается одним и тем же повсюду. Наш салонный кавалер, не покидая манер светского человека, вскоре принялся, однако, за дело. Он элегантно отложил в сторону какой-то шелковый зонтик, затем чемодан, несессер и возобновил с неизменным хладнокровием исследование наших вещей, только что так тщательно проделанное его подчинен­ными. Этот, казалось, главный тюремщик империи производил обыск всего судна с исключительной тщательностью и вниманием. Обыск длился бесконечно долго, и светский разговор, которым неиз­менно сопровождал свою отвратительную работу насквозь пропи­танный мускусом таможенный цербер, еще усугублял производимое им гнусное впечатление. Но, наконец, мы были освобождены и от всех церемоний таможенных чиновников, и от вежливости полиции, и от приветствий военных чинов, и от ужасающего вида невероят­ной нищеты, которая уродует род человеческий и которая здесь воплощалась в матросах русской таможни, казавшихся по всему своему облику людьми какой-то особой, чуждой нам расы. Так как я ничем не мог им помочь, то присутствие их становилось для меня невыносимым, и каждый раз, как эти несчастные доставляли на борт корабля кого-либо из чинов таможни или морской поли­ции – наиболее жестокой полиции русской империи,- я отводил свои глаза в сторону. Эти матросы, жалкие, истощенные, в грязных отрепьях, позорили свою родину. Как каторжники на галерах они обречены были всю жизнь доставлять чиновников и офицеров из Кронштадта на борт иностранных пароходов. При виде их измученных лиц и при мысли, что в беспрерывной каторжной работе весь смысл и назначение их жизни, я невольно спрашивал себя, чем так жестоко провинился человек перед господом богом, что 60 миллионов ему подобных обречены на жизнь в России?

Когда пароход тронулся в путь, я подошел к князю К.

«Вы – русский,- сказал я,- неужели же вы так мало любите свою родину, что не скажете министру внутренних дел или тому, кому подчинена полиция, как необходимо все это изменить! Пусть он хоть раз переоденется иностранцем, совершенно не внушающим, подобно мне, подозрений, и приедет в Кронштадт, чтобы своими глазами убедиться в том, что значит приехать в Россию».

 

ГЛАВА III

Общий вид Петербурга с Невы.- Последний обыск и допрос.- Ловкость полицейских ищеек.- Путаница с багажом.- Немецкий гид.- Медный всадник.- По­стройка Зимнего дворца.- Тысячи жертв высочайшей затеи.- Кюстин вспоминает Герберштейна.- Москов­ское царство и николаевская Россия.

Тонкая черта земли, которую еще издали замечаешь между небом и морем, начинает в некоторых пунктах изгибаться слегка вверх: это – здания новой русской столицы. По мере приближения постепенно вырисовываются позолоченные купола церквей, па­мятники, здания правительственных учреждений, фронтон биржи, белые колоннады школьных зданий, музеи, казармы и дворцы, расположенные на гранитной набережной. Когда же входишь в самый город, то, прежде всего, бросаются в глаза гранитные сфинксы, производящие внушительное впечатление (Сфинксы эти в действительности являются не копиями, а подлинниками. Они был вывезены в 1832 г. из Фив и установлены на пристани у Академии художеств, сооруженной по проекту архитектора К. Тона. )

Эти копии античной скульптуры как произведения искусства сами по себе не имеют большой цены, но общий вид города дворцов отсюда положительно величествен. И все же подражание классической архитектуре, отчетливо заметное в новых зданиях, просто шокирует, когда вспомнишь, под какое небо так неблагоразумно перенесены эти слепки античного творчества. Но вскоре внимание останавли­вает обилие и внешний вид соборов, колоколен, металлических шпицов церквей, которые теснятся со всех сторон. Здесь, по крайней мере, заметен свой национальный стиль. Русские церкви сохранили свою первобытную оригинальность. Конечно, не русские изобрели этот грузный своеобразный стиль, который называется византий­ским. Последователи греческой церкви, они по своему характеру, своим верованиям, воспитанию, историческому прошлому неволь­но чуждаются римско-католической культуры, но, во всяком случае, они должны были бы искать образцы для своих сооружений не в Афинах, а в Константинополе.

При взгляде с Невы набережные Петербурга очень величе­ственны и красивы. Но стоит только ступить на землю и сразу убеждаешься, что набережные эти вымощены плохим, неровным булыжником, столь неказистым на вид и столь неудобным как для пешеходов, так и для езды. Впрочем, здесь любят все показное, все, что блестит: золоченые шпицы соборов, которые тонки, как громо­отводы; портики, фундаменты коих почти исчезают под водой; площади, украшенные колоннами, которые теряются среди окру­жающих их пустынных пространств; античные статуи, своим обли­ком, стилем, одеянием так резко контрастирующие с особенно­стями почвы, окраской неба, суровым климатом, с внешностью, одеждой и образом жизни людей, что кажутся героями, взятыми в плен далекими, чуждыми врагами. Величественные храмы язы­ческих богов, которые своими горизонтальными линиями и строги­ми очертаниями так удивительно венчают предгорья ионических берегов, тут, в Петербурге, походят на груды гипса и извести. При­рода требовала здесь от людей как раз обратное тому, что они создавали. Вместо подражания языческим храмам они должны были бы сооружать здания со смелыми очертаниями, с вертикальными линиями, чтобы прорезать туман полярного неба и нарушить однообразие влажных, сероватых степей, опоясывающих Петер­бург.

Но как ни раздражает это глупое подражание, портящее общий вид Петербурга, все же нельзя смотреть без некоторого удивления на этот город, выросший из моря по приказу одного человека и для своей защиты ведущий упорную борьбу с постоянными на­воднениями. Это – результат огромной силы воли, и если ею не восхищаешься, то, во всяком случае, ее боишься, а это почти то же, что и уважать.

Наш кронштадтский пароход бросил якорь у самого города, перед гранитной Английской набережной, расположенной против здания главной таможни, вблизи знаменитой площади, где высится на скале статуя Петра Великого. Бросив якорь, мы вновь простояли здесь очень долго, и вот по какой причине. Мне не хотелось бы опять говорить о новых испытаниях, которым я подвергся под предлогом выполнения простых формальностей полицией и ее нервной союзницей – таможней. Но все же необходимо дать пред­ставление о тех безмерных трудностях, которые ожидают ино­странца на морской границе России: говорят, что въезд с сухопутной границы значительно легче.

Три дня в году солнце в Петербурге невыносимо, и вчера, точно в честь моего приезда, был один из таких дней. Началось с того, что нас – конечно, иностранцев, а не русских – продержали более часа на палубе без тента на самом солнцепеке. Было всего 8 часов утра, но день наступил уже с часу ночи. Говорили, что температура достигала 30° по Реомюру, и не следует забывать, что на севере жара переносится гораздо труднее, чем в южных странах, так как воздух здесь тяжелее и небо часто покрыто облаками. Затем мы снова должны были предстать пред новым трибуналом, который, как и в Кронштадте, заседал в кают-компании. И вновь начались те же вопросы, которые предлагались с той же вежливостью, и мои отве­ты, которые переводились на русский язык с теми же формально­стями.

Что собственно вы желаете делать в России?

Ознакомиться со страной.

Но это не повод для путешествия.

У меня, однако, нет другого.

С кем думаете вы увидеться в Петербурге?

Со всеми, кто разрешит мне с ними познакомиться.

Сколько времени вы рассчитываете пробыть в России?

Не знаю.

Но приблизительно?

Несколько месяцев.

Быть может, у вас какое-нибудь дипломатическое поруче­ние?

Нет.

Может быть, секретное?

Нет.

Какая-нибудь научная цель?

Нет.

Не посланы ли вы вашим правительством изучить наш со­циальный и политический строй?

Нет.

Нет ли у вас какого-нибудь торгового поручения?

Нет.

Значит, вы путешествуете исключительно из одной лишь лю­бознательности?

Да.

Но почему вы направились для этого именно в Россию?

Не знаю…

Имеете ли вы рекомендательные письма к кому-либо?

Меня заранее предупредили о нежелательности слишком откро­венного ответа на этот вопрос, и я упомянул лишь о моем бан­кире.

При выходе из этого суда присяжных я увидел пред собой многих из моих «соучастников». Этих иностранцев, по поводу каких-то мнимых неправильностей в их паспортах подвергли новому ряду испытаний. Ищейки русской полиции обладают исклю­чительным нюхом и, в соответствии с личностью каждого пасса­жира, они исследуют их паспорта с той или иной строгостью. Вообще, как я и ожидал, с прибывшими иностранцами обходились далеко не одинаковым образом. Какой-то итальянский коммерсант, шедший перед мною, был безжалостно обыскан. Он должен был открыть свой бумажник, обшарили все его платье, снаружи и внут­ри, не оставили без внимания даже белья. И я подумал, что если и со мной так поступят, значит, меня считают очень подозрительным. Карманы у меня были полны всевозможных рекомендательных писем, полученных в Париже, в том числе от самого русского посла (Граф Петр Петрович Пален (1778-1864), сын знаменитого гр. П. А. Палена, главы заговора против Павла I. Участник всех войн, он сделал блестящую военную карьеру. Будучи генерал-адъютантом, он в 1834 г. сменил Поццо-ди-Борго на посту русского посланника в Париже. Пален с замечательным тактом умел защищать ин­тересы России в недоброжелательной Франции, где пользовался большим авто­ритетом. Сын цареубийцы, он умел сохранять свое достоинство и перед лицом государя, с которым ему случалось резко спорить и не соглашаться. (См.: Русск. Архив. 1901. № 12. С. 467-468.) Впоследствии Пален был генерал-инспектором всей кавалерии и членом государственного и военного советов. См. о нем так же с. 88. )и от других столь же известных лиц, но они были запечатаны, и это обстоятельство побудило меня не держать их в дорожном несессере. Я наглухо застегнул свой сюртук, когда увидел, что по­лицейские сыщики ко мне приближаются, но они разрешили мне пройти, не подвергнув обыску. Зато когда мне пришлось снова открыть свои чемоданы пред таможенными чиновниками, эти новые враги с исключительным усердием, хотя и с той же неиз­менной вежливостью, стали рыться в моих вещах, и особенно в книгах. Последние были отняты у меня почти все без исключения. На мои протесты и возражения не обращалось ни малейшего вни­мания. Помимо книг у меня отняли две пары дорожных пистоле­тов и старинные карманные часы. Напрасно я просил объяснить мне причину хоть этой конфискации; меня успокаивали лишь обещани­ем, что все мои вещи будут мне позже возвращены, конечно, не без новых долгих и томительных проволочек. Невольно пришлось мне мысленно повторять слова моих знатных спутников: «Рос­сия – страна бессмысленных формальностей».

Но вот уж более суток, как я в Петербурге, и все еще не могу освободиться из таможни. А в довершение всех бед мой багаж, ушедший из Кронштадта днем раньше, чем было обещано, ока­зался адресованным не на мое имя, а на имя какого-то русского князя. Пришлось снова вести бесконечные переговоры, прежде чем выяснилась эта ошибка таможни, тяжело осложнившаяся еще тем обстоятельством, что князь, получивший мой багаж, уже уехал. Благодаря этой путанице мне предстояло еще долго оста­ваться без своих вещей.

Наконец, между 9 и 10 часами, я вырвался из таможенного узилища и мог совершить свой въезд в Петербург, причем мне очень помог в этом какой-то немецкий путешественник, которого я «случайно» встретил на берегу. Если он и шпион, то, по крайней мере, очень услужливый. Он свободно говорил по-русски, нашел для меня дрожки и помог моему лакею уложить на телегу часть моих вещей, которые удалось получить, и доставить их в гостиницу Кулона.

Кулон – француз, и гостиница его считается лучшей в Петер­бурге, но это вовсе не дает уверенности в том, что в ней можно хорошо устроиться. Иностранцы в России быстро теряют свои национальные черты, хотя и не ассимилируются никогда с местным населением. Мой услужливый немец нашел для меня говорившего по-немецки гида, который сел сзади меня на дрожках, чтобы отве­чать на все мои вопросы. Он усердно называл мне все памятники и здания, встречавшиеся на нашем довольно долгом пути из тамож­ни в гостиницу, так как расстояния в Петербурге вообще очень значительны.

Стишком прославленная статуя Петра Великого привлекла, прежде всего другого, мое внимание, но она произвела на меня исключительно неприятное впечатление. Воздвигнутая Екатериной на скале, с скромной с виду и горделивой, по существу, надписью «Петру I Екатерина II», фигура всадника дана ни в античном, ни в современном стиле. Это – римлянин времен Людовика XIV. Чтобы помочь коню прочнее держаться, скульптор поместил у ног его огромную змею – несчастная идея, которая лишь выдает беспо­мощность художника (Памятник Петру I, работы известного французского скульптора Этьена Мо­риса Фальконета (1716-1791), окончен был отливкой в 1775 г. В своей оценке этого замечательного произведения искусства, неоднократно воспетого русскими художниками слова и отмеченного всеми иностранными путешественниками, Кю-стин оказался совершенно одинок. )И все же эта статуя и площадь, среди кото­рой она положительно теряется, были наиболее интересным из всего, что пришлось мне увидеть по дороге из таможни в гости­ницу.

На минуту я задержался и пред величественным, еще в лесах, зданием, широко уже известным в Европе, хотя оно еще и не закон­чено. Это – Исаакиевский собор (Исаакиевский собор начат еще при Екатерине II. Проект его был задуман настолько широко и помпезно, что, подобно большинству грандиозных замыслов императрицы, остался незавершенным. Павел I весьма спешил с окончанием отстрой­ки города, одним из следствий чего явился скромный кирпичный куполок, неудач­но венчавший Исаакий. В царствование Александра I все церковное зодчество со­средоточилось на создании Исаакиевского собора. В результате специального конкурса, в котором участвовали все выдающиеся зодчие, одержал верх проект Монферрана, требовавший огромных затрат, вследствие чего постройка подвигалась крайне медленно, и осуществление ее затянулось снова на многие годы. Привыч­ный вид Исаакия в лесах дал повод к сочинению злой эпиграммы, приписывавшей­ся Пушкину:

Сей храм трех царств изображенье – Гранит, кирпич и разрушенье.)

Наконец, я увидел и фасад но­вого Зимнего дворца – второе чудесное свидетельство безгранич­ной воли самодержца, который с нечеловеческой силой борется против всех законов природы. Но цель была достигнута, и в течение одного года вновь возник из пепла величайший в мире дворец, равный по величине Лувру и Тюльери, взятым вместе.

Нужны были невероятные, сверхчеловеческие усилия, чтобы закончить постройку в назначенный императором срок. На внут­ренней отделке продолжали работу в самые жестокие морозы. Всего на стройке было шесть тысяч рабочих, из коих ежедневно многие умирали, но на смену этим несчастным пригоняли тотчас же других, которым, в свою очередь, суждено было вскоре погибнуть. И единственной целью этих бесчисленных жертв было выпол­нение царской прихоти. Действительно, т. е. издавна, цивилизо­ванные народы жертвуют человеческой жизнью только ради общего блага, ценность которого признана почти всеми. Но, увы, как много целых поколений властителей соблазняются примером Петра I!

В суровые 25-30-градусные морозы 6000 безвестных мучеников, причем не вознагражденных, понуждаемых против своей воли одним лишь послушанием, которое является прирожденной, на­сильем привитой добродетелью русских, запирались в дворцовых залах, где температура вследствие усиленной топки для скорейшей просушки стен достигала 30° жары. И несчастные, входя и вы­ходя из этого дворца смерти, который, благодаря их жертвам, должен был превратиться в дворец тщеславия, великолепия и удо­вольствий, испытывали разницу температуры в 50-60°.

Работы в рудниках Урала были гораздо менее опасны для жизни человека, а между тем рабочие, занятые на постройке дворца, не были ведь преступниками, как те, которых посылали в руд­ники. Мне рассказывали, что несчастные, работавшие в наиболее натопленных залах, должны были надевать на голову какие-то колпаки со льдом, чтобы быть в состоянии выдержать эту чудо­вищную жару, не потеряв сознания и способности продолжать свою работу. Если нас хотели восстановить против всего этого дворцового великолепия, богатой позолоты и исключительной рос­коши, то лучшего средства для того не могли придумать. И тем не менее царь называется «отцом» этими же людьми, которые ради одного лишь царского каприза безропотно приносили себя в жертву. Мне стало очень неуютно в Петербурге после того, как я увидел Зимний дворец и узнал, скольких человеческих жизней он стоил. Мне сообщили все эти подробности не шпионы и не люди, любя­щие пошутить, и потому я гарантирую их достоверность (Зимний дворец впервые был выстроен Петром I в 1711 г. Вслед затем, в 1721 г., архитектором Маттернови был построен новый дворец. Позднее он постоянно пе­рестраивался и расширялся, и лишь в 1768 г. Растрелли закончил всю постройку дворца, ставшего постоянной резиденцией царской семьи. В декабре 1837 г., из-за неосторожности, возник пожар, уничтоживший весь дворец. Удалось отстоять только Эрмитаж и спасти драгоценности. Тогда-то по приказанию Николая I, в год с небольшим, по проектам архитекторов Штауберта и Стасова, дворец восстановлен в прежнем виде, еще с большей роскошью. Эта поспешность сопровождалась не­избежными жертвами, о которых рассказывает Кюстин.)

Миллио­ны, которые стоил Версаль, (Версаль – резиденция французских королей до Великой революции. В цар­ствование Людовика XIV (1643-1715) в нем был построен великолепный дворец, положивший начало славе Версаля. Короли французские не щалили средств на украшение города, не имевшего себе равных по пышности и роскоши. По исчисле­ниям французских историков, Версаль обошелся народу более 4’/г миллиарда франков. )прокормили столько же семей фран­цузских рабочих, сколько 12 месяцев постройки Зимнего дворца убили русских рабов. Но благодаря этой гекатомбе слово царя совершило чудо, дворец был, к общему удовольствию, восстановлен в срок и освящение его ознаменовано было свадебным праздне­ством. Царь в России, видно, может быть любимым, если он и не слишком щадит жизнь своих подданных.

За границей не удивляются уже любви русского народа к своему рабству. Достаточно прочесть некоторые выдержки из переписки барона Герберштейна, посла императора Максимилиана, отца Кар­ла V, при великом князе Василии Ивановиче. Я нашел этот отрывок у Карамзина, которого я лишь вчера читал на пароходе. Том, в ко­тором выписка помещена, лежал в кармане моего пальто и, к сча­стью, избегнул любознательности полиции: самые опытные сыщики оказываются все же не всегда достаточно опытными.

Если бы русские знали все, что может внимательный читатель извлечь из книги этого льстеца-историка, которого они так прослав­ляют и к которому иностранцы относятся с величайшим недоверием из-за его придворной лести, они должны были бы возненавидеть его и умолять царя запретить чтение всех русских историков, с Карамзиным во главе, дабы прошлое, ради спокойствия деспота и счастья народа, оставалось в благодетельном для них обоих мраке забвения. Несчастный народ чувствовал бы себя все же счастливее, если бы мы, иностранцы, не считали его жертвою (Барон Сигизмунд Герберштейн (1486-1566), германский дипломат, дважды побывавший в России, в 1517 и 1526 гг. Его главное сочинение, «Moscoviticarum Commentarii», явилось для Западной Европы первым источником сведений о Рос­сии. Кюстин не преувеличивал значения «Истории» Карамзина. Смысл восторжен­ных похвал, которыми было встречено ее появление, отчетливее всего сказался в известном афоризме Пушкина: «Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом». Действительно, вопреки тому, что Карамзин отнюдь не был оригинален, являясь продолжателем исторической школы XVIII века и находясь в особенно тесной зависимости от «Истории» Щербатова, вопреки всем недостаткам его работы, значение ее в развитии исторической науки огромно. Для массы чи­тателей история России в самом деле оказалась новооткрытой Америкой, и через интерес к сочинению Карамзина это прошлое вошло в обиход русской образованно­сти. О степени успеха «Истории» можно судить по одному тому, что первое издание ее, в количестве 3 тыс. экз., разошлось менее нежели в месяц. Выписка из Гербер-штейна, приводимая Карамзиным и запомнившаяся Кюстину, имеет особый смысл. Она была необходима Карамзину для обоснования исторической давности рус­ского самодержавия, которое, конечно, в XVI в. было далеко не таким, как в XIX в. Тогда русский царь отнюдь еще не был абсолютным монархом. Многообразные ус линия социально-экономической жизни России сделали его таковым лишь к XVIII ст. Карамзин не сумел отнестись критически к записи Герберштейна, понять ее истори­ческий смысл и аргументировал ею в пользу исконной давности абсолютизма. Кюс­тин, под влиянием Карамзина, ссылается на того же Герберштейна для характе­ристики самодержавия Николая I, не замечая, что впадает в исторический анахронизм.)

Вот что пишет Герберштейн, говоря о деспотизме русского монарха: «(Он) скажет,- и сделано. Жизнь, достояние людей мирских и духовных, вельмож и граждан совершенно зависит от его воли. Нет противоречия, и все справедливо, как в делах боже­ства, ибо русские уверены, что великий князь есть исполнитель воли небесной…» (Цит. по: Карамзин Н. М. История государства Российского. СПб., 1817. Т. 7. С. 195. )Я не знаю, характер ли русского народа создал таких властителей, или же такие властители выработали характер русского народа.

Это письмо, написанное более трех столетий назад, рисует тогдашних русских такими же, какими я увидел их теперь. И вместе с послом Максимилиана я ставлю себе тот же вопрос о царе и его народе и так же, как и немецкий дипломат, не могу его разрешить. Но мне все же кажется, что здесь налицо обоюдное влияние. Нигде, кроме России, не мог бы возникнуть подобный государственный строй, но и русский народ не стал бы таким, каков он есть, если бы он жил при ином государственном строе. И сейчас, как и в XVI веке, можно услышать и в Париже, и в России, с каким восторгом говорят русские о всемогуществе царского слова. Оно творит чудеса, и все гордятся ими, забывая, каких жертв эти чудеса стоят. Да, слово царя оживляет камни, но убивает при этом людей! Забывая, одна­ко, об этой подробности, русские люди гордятся тем, что могут ска­зать мне: «У вас три года рассуждают о перестройке театральной залы, а наш царь в один год восстанавливает величайший дворец в мире». И этот триумф, стоивший жизни нескольким тысячам несчастных рабочих, павших жертвой царского нетерпения и цар­ской прихоти, кажется этим жалким людям совсем недорого опла­ченным. Я же как француз вижу здесь лишь бесчеловечную само­влюбленность. Но во всей беспредельной, из конца в конец, империи не раздается ни одного протеста против этих чудовищных про­явлений абсолютизма.

Все здесь созвучно – народ и власть. Русские не отказались бы от чудес, творимых волею царя, даже и в том случае, если бы речь шла о воскрешении всех рабов, при этом погибших. Меня не удив­ляет, что человек, выросший в условиях самообожествления, человек, который 60 миллионами людей или полулюдей считается всемогущим, совершает подобные деяния. Но я не могу не пора­жаться тем, что из общего хора славословящих своего монарха именно за эти деяния не раздается, хотя бы во имя справедливости, ни одного голоса, протестующего против бесчеловечности его самовластия. Да, можно сказать, что весь русский народ, от мал г? до велика, опьянен своим рабством до потери сознания (Автор, конечно, поспешил со своим заключением. Он должен был бы вспом­нить о декабристах, об их многочисленных эпигонах, о деле Герцена и Огарева, о беспрерывных крестьянских восстаниях, о частых волнениях рабочих. Все это как будто свидетельствовало о том, что русский народ (если не понимать под ним, подобно Кюстину, лишь придворную клику) весьма далек был от «опьянения своим рабством…».)

ГЛАВА IV

Петербург утром.- «Дышать только с царского разреше­ния».- Чиновная иерархия.- «Комфортабельная» гос­тиница.- Первая битва с клопами.- Михайловский замок.- Убийство императора Павла.- Нева и ее набе­режные.- Русская Бастилия.- Царские могилы по соседству с казематами.- Домик Петра Великого.- Заброшенный костел.

Петербург встает не рано. В 9-10 часов утра на улицах еще со­вершенно пусто. Кое-где встречаются лишь одинокие дрожки, которые вместе со своими кучерами и лошадьми производят на первый взгляд курьезное впечатление. Интересен костюм извоз­чиков, такой же, как и большинства рабочих, мелких торговцев и т. п. На голове у них либо суконная дынеобразная шапка, либо шляпа с маленькими полями и плоской головкой, кверху расши­ряющейся. Этот головной убор похож на женский тюрбан или берет басков. Все, как молодые, так и старые, носят бороды, тща­тельно расчесываемые теми, кто понаряднее. Глаза их имеют какое-то особенное, своеобразное выражение,- взгляд их лукав, как у азиатских народов, так что, когда видишь этих людей, кажет­ся, что попал в Персию. Длинные волосы падают с обеих сторон, закрывая уши, сзади же острижены под скобку и оставляют со­вершенно открытой шею, так как галстуков никто не носит. Бороды у некоторых достигают груди, у других коротко острижены и более подходят к их кафтанам, чем к фракам и жакетам наших модников. Эти кафтаны из синего, темно-зеленого или серого сукна, без воротника, ниспадают широкими складками, перехваченными в поясе ярким шелковым или шерстяным кушаком. Высокие кожа­ные сапоги в складку дополняют этот диковинный, не лишенный своеобразной красоты костюм.

Движения людей, которые мне встречались, казались угло­ватыми и стесненными; каждый жест их выражал волю, но не данного человека, а того, по чьему поручению он шел. Утренние часы – это время выполнения всякого рода поручений господ и начальников. Никто, казалось, не шел по доброй воле, и вид этого подневольного уличного движения наводил меня на грустные размышления. На улицах встречалось очень мало женщин, не видно было ни одного красивого женского лица, не слышно было ни одного веселого девичьего голоса. Все было тихо и размеренно, как в казар­ме или лагере. Военная дисциплина в России подавляет все и всех. И вид этой страны невольно заставляет меня тосковать по Испании, как будто я родился в Андалузии,- не по ее жаре, конечно, потому что и здесь от нее задыхаешься, а по ее свету и радости.

Иногда встречаешь на улице то несущегося в галоп на верховом коне офицера, спешащего передать приказ какому-либо командиру, то фельдъегеря, мчащегося в тележке с приказом какому-нибудь губернатору, быть может в другой конец государства, то солдат, возвращающихся с учения в казармы, чтобы вновь отправиться с дальнейшими приказами своего капитана. Везде и всюду лишь младшие чины, выполняющие приказы старших. Это население, состоящее из автоматов, напоминает шахматные фигуры, которые приводит в движение один лишь человек, имея своим незримым противником все человечество. Офицеры, кучера, казаки, крепост­ные, придворные – все это слуги различных степеней одного и того же господина, слепо повинующиеся его воле. Это шедевр дисциплины. Здесь можно двигаться, можно дышать не иначе, как с царского разрешения или приказания. Оттого здесь все так мрачно, подавлено, и мертвое молчание убивает всякую жизнь. Кажется, что тень смерти нависла над всей этой частью земного шара.

Среди населения, лишенного радостей и собственной воли, ви­дишь лишь тела без души и невольно содрогаешься при мысли, что столь огромное число рук и ног имеют все одну лишь голову.

Когда Петр I учредил то, что здесь называется чином, т. е. когда он перенес военную иерархию в гражданское управление империей, он превратил все население в полк немых, объявив себя полковни­ком и сохранив за собой право передавать это звание своим наслед­никам15. Кюстин разумеет закон о порядке государственной службы, изданный Погром I в 1722 г. под названием «табель о рангах». Закон состоял из расписания новых чинов по 14 классам, к каждому из которых были приписаны вновь введен­ные пои некие, статские и придворные чины. Автор, несомненно, преувеличивает влия­ние введения табеля о рангах. Чины существовали и прежде и, по существу, из­менилась лишь номенклатура. Эти древние чины,- бояре, окольничьи, стольники и пр., сохранялись и при новом законе, но пожалование их вновь было пре­кращено. Можете ли вы представить себе безумную погоню за отли­чиями, явное и тайное соперничество, все страсти, проявляемые на войне, существующими постоянно во время мира? Если вы пойме­те, что значит лишение всех радостей семейной и общественной жизни, если вы можете нарисовать себе картину беспрерывной тревоги и вечно кипящей борьбы в погоне за знаком монаршего внимания, если вы, наконец, постигнете почти полную победу воли человека над волей божьей,- только тогда вы поймете, что пред­ставляет собою Россия. Русский государственный строй, это – строгая военная дисциплина вместо гражданского управления, это – перманентное военное положение, ставшее нормальным со­стоянием государства.

Но я невольно отвлекся в сторону. Возвращаюсь к своему описанию. Когда утренние часы проходят, город начинает по- немногу оживать и наполняется шумом, но он не становится благодаря этому ярче и веселее. Появляются не слишком элегантные коляски, быстро влекомые парой, а иногда четырьмя и даже шестью лошадьми, запряженными цугом, и в них люди, всегда куда-то спешащие. Ясно видно, что катание для своего удовольствия, как и все, что делается для простого развлечения, здесь незна­комо.

Неудивительно, что все великие артисты, которые приезжают в Россию пожинать плоды своей славы, добытой за границей, остаются здесь на самое короткое время, а если задерживаются дольше, теряют свой талант. Самый воздух этой страны враждебен искусству. Все, что в других странах возникает и развивается совершенно естественно, здесь удается только в теплице. Русское искусство всегда останется оранжерейным цветком (Русское сценическое искусство к этому времени уже было отмечено именами Семеновых, Истоминой, Мочалова, Каратыгиных, Самойловых, Щепкина и др. Крепостные театры выдвигали выдающихся актеров, хотя обстановка в них была далеко не «тепличной».)

Приехав в отель Кулона, я встретил здесь хозяина, огрубев­шего, перерожденного француза. Его гостиница была в это время переполнена народом в виду предстоящих придворных торжеств по случаю бракосочетания великой княжны Марии, (Великая княжна Мария Николаевна (1819-1876), дочь Николая I, в 1839 г. m купившая в брак с герцогом Максимилианом Лейхтенбергским (1817-1852). Отец его, Евгений Богарнэ, пасынок Наполеона, сын имп. Жозефины от первого брака». )и он, казалось, далеко не рад был новому гостю. Это сказалось в том, как мало он уделил мне внимания. После бесконечного хождения взад и вперед и долгих переговоров мне отвели все-таки какое-то душное поме­щение на 2-м этаже, состоящее из прихожей, кабинета и спаль­ной. Нигде на окнах не было ни портьер, ни штор, ни жалюзи, и это – при солнце, которое здесь теперь в течение чуть ли не 22-х часов в сутки не сходит с горизонта и косые лучи которого достигают отдаленнейших углов комнаты. Воздух комнаты был насыщен каким-то странным запахом гипса, извести и пыли, сме­шанным с запахом мускуса.

Усталость после испытаний минувшей ночи и утра и всех мытарств, перенесенных в таможне, победила мое любопытство. Вместо того чтобы тотчас же отправиться, по своему обыкнове­нию, побродить наугад по улицам незнакомого города, я бросился, не раздеваясь, в плаще, на широкую, обитую темно-зеленой кожей софу, занимавшую почти целиком одну стену комнаты, и мгновенно крепко уснул, но… лишь на три минуты. Я проснулся с лихорадочной дрожью, и что же увидел я, бросив взгляд на свой плащ: маленькое темное пятнышко, но… живое. Называя вещи своими именами, я должен сказать, что был покрыт клопами, кото­рые с радостью на меня набросились. Россия в этом отношении, видно, нисколько не уступает Испании, но там, на юге, освобож­даешься от этих врагов и исцеляешься на воздухе, здесь же оста­ешься с ними постоянно взаперти, и война становится тем более кровавой. Я сбросил с себя все платье и стал бегать по комнате, крича о помощи. Какое ужасное предзнаменование для ночи, думал я и продолжал кричать во все горло. Появился русский гарсон, и я постарался растолковать ему, что хочу говорить с его хозяином. Тот долго заставил ждать себя; наконец он явился, и, когда я объ­яснил ему причину своего ужасного состояния, он расхохотался и тотчас же удалился, сказав мне, что я к этому скоро привыкну, так как в Петербурге без клопов я помещения не найду. Он посо­ветовал мне лишь никогда не садиться в России на канапе, так как на них часто спят слуги, которые постоянно имеют на себе легионы насекомых. Он успокоил меня также и тем, что клопы не тронут меня, если я буду держаться подальше от мягкой мебели, которую они никогда не покидают.

Гостиницы в Петербурге похожи на караван-сараи. Как только вы в них устроились, вы предоставлены исключительно самому себе, и если у вас нет своего лакея, вы останетесь без всяких услуг. Мой слуга, не зная русского языка, не мог быть мне полезен. Более того, он становился мне в тягость, так как я должен был заботиться и о нем. Но все же, благодаря своей итальянской сметливости, он вскоре нашел выход из создавшегося положения: в одном из темных коридоров этой каменной пустыни, которая называлась «отель Кулона», он разыскал какого-то искавшего службы лакея, говорившего по-немецки и хорошо отрекомендованного хозяином гостиницы. Я его тотчас же нанял, рассказал ему о своей беде, и ловкий немец сейчас же притащил мне русскую железную кровать. Я ее немедленно купил, положил на нее новый, набитый свежим сеном матрац и, подставив под каждую ножку кровати чашку с водой, поместил ее посреди комнаты, которую очистил от всей находившейся в ней мебели. Обезопасив себя таким образом на ночь, я вновь оделся и, в сопровождении своего нового слуги, оста­вил этот «великолепный» отель, походивший по внешности на дво­рец, а внутри оказавшийся позолоченной, обитой бархатом и шел­ком конюшней.

«Отель Кулон» расположен у сквера, который для Петер­бурга казался довольно оживленным. С одной стороны этот сквер граничит с подлинно великолепным новым Михайловским дворцом, принадлежащим великому князю Михаилу, брату царя. Дворец этот был построен императором Александром, но сам он, однако, в нем не жил. С остальных трех сторон сквер окружен рядом красивых домов, среди которых проложены широкие улицы (Михайловский дворец выстроен в царствование Александра I для вел. князя Михаила Павловича знаменитым архитектором Росси. Им же были разработаны проекты постройки площади и прилегающих к ней улиц. Но проекты эти были осу­ществлены в гораздо более скромных размерах. )И странное совпаде­ние. Едва я прошел мимо нового Михайловского дворца, как очу­тился перед старым, огромным, мрачным, четырехугольным зданием, во всех отношениях отличным от изящного и современного нового дворца, носящего то же имя.

Если в России молчат люди, то за них говорят – и говорят зловеще – камни. Я не удивляюсь, что русские боятся и предают забвению свои старые здания. Это – свидетели их истории, которую они чаще всего хотели бы возможно скорее забыть. Когда я увидел глубокие каналы, массивные мосты, пустынные галереи это го мрачного дворца, я невольно вспомнил о том имени, которое с ним связано, и о той катастрофе, которая возвела Александра на трон. Передо мной воскресла вся обстановка этой потрясающей сцены, которой закончилось царствование Павла I. Но это еще не все. Точно по какой-то жестокой, кровавой иронии перед главным входом зловещего дворца, незадолго до смерти того, кто в нем оби­тал, была воздвигнута по его приказу конная статуя его отцу, Петру III, другой жертве, скорбную память которой Павел хотел почтить, чтобы тем самым унизить восторженную память о его ма­тери (Статуя якобы Петра III, о которой говорит автор, это, конечно, конный мо­нумент Петра I в облачении римского императора работы Растрелли-старшего. Вероятно, Кюстин знал, что эта статуя долго лежала в сарае, будучи, наконец, установлена по приказу Павла I. Должен был он знать и о другом поступке Павла, действительно клонившимся к унижению памяти его матери, именно о перенесении праха Петра III в Петропавловский собор и погребении его рядом с покойной императрицей. Эти два разнородных известия, ассоциировавшись в представле­нии Кюстина, видимо, и явились источником его грубой ошибки.)Какие трагедии разыгрываются в этой стране, где често­любие и даже самая ненависть кажутся внешне такими холодными и уравновешенными. Страстностью южных народов хоть несколько примиряет с их жестокостью, но расчетливая сдержанность и хлад­нокровие людей севера придают их преступлениям еще и оттенок лицемерия. Человек кажется незлобивым, потому что он не обурева­ем страстью. Но расчетливое убийство без ненависти возбуждает еще большее отвращение, чем смертельный удар, нанесенный в по­рыве гнева. Разве закон кровавой мести не естественнее корыстного предательства? К сожалению, и при убийстве Павла I заговорщика­ми руководил не гнев, не страстная ненависть, а холодный расчет. Добрые русские утверждают, что заговорщики имели в виду лишь заключить Павла в крепость. Но я видел потайную дверь, которая по потайной же лестнице вела в комнату императора. Эта дверь вы­ходит в часть сада, примыкающую к каналу. По этой дороге ввел Пален во дворец убийц. Накануне рокового дня он сказал им: «Завтра либо в пять часов утра вы убьете императора, либо в полови­не шестого вы будете мною выданы ему как заговорщики».

На следующий день в пять часов Александр стал императором и вместе с тем отцеубийцею, хотя (и этому я готов верить) он дал заговорщикам согласие лишь на заключение своего отца в крепость, чтобы таким путем спасти свою мать от заточения или даже смерти и самого себя от той же участи, а вместе с тем и спасти всю страну от ярости и злодеяний безумного деспота (Михайловский замок, построенный по проектам архитекторов Баженова и Ьренна, закончен был всего за несколько месяцев до цареубийства 11 марта 1801 г. Павел хотел создать род крепости, в которой он мог бы укрыться от заговоров, всюду ему мерещившихся. Вскоре же после своего вступления на престол Павел дал почувствовать дворянству, что при нем оно не встретит столь же заботливого по­кровительства, какое оказывала «благородному» сословию Екатерина. Целый ряд мероприятий Павла (ограничение «Жалованной грамоты», указ о трехдневной бар­щине, массовые исключения дворян со службы и т. п.) являлся прямым наруше­нием привилегий, полученных дворянством в прошлое царствование и создавших ему монополистическое положение в государстве. Во внешней политике охлажде­ние Павла к Англии и сближение с Францией серьезным образом задевали насущные интересы дворянства, так как экономически Англия с Россией были связаны тес­нейшими узами. Антидворянские тенденции Павла были показателем острого столкновения феодально-крепостнических и буржуазных интересов, столкновения, в котором император не стал всецело на сторону того класса, к которому принад- лежал сам. В результате среди дворянства создалось враждебное отношение к Павлу. Оно усиливалось еще благодаря суровому политическому режиму и личным каче­ствам Павла. Таким образом, почва для заговора оказалась хорошо подготовлен­ной. Заговорщики, в состав которых входили исключительно гвардейские офицеры, во главе с военным губернатором столицы гр. Паленом, предполагали заставить Павла отречься от престола в пользу Александра, косвенно участвовавшего в за­говоре. Разбившись на два отряда, заговорщики в ночь с 11 на 12 марта 1801 г. про­никли в замок. Отряд, возглавляемый Паленом, занял главную лестницу замка и оставался здесь до самого конца. Другой отряд, предводительствуемый ген. Бенигсеном, пройдя потайным ходом, достиг спальни Павла. Кюстин смешал роли Бенигсена и Палена. При первой же попытке Павла к протесту заговорщики на­бросились на него, и в происшедшей свалке Павел был задушен. Так велико было озлобление против него, столько накопилось личных обид и оскорблений, что за­говорщики еще некоторое время после смерти Павла продолжали избивать его, уже мертвого, настолько изуродовав труп, что его пришлось долго украшать, дабы скрыть следы побоев. Это исступление заговорщиков совсем не вяжется с тем «хо­лодным расчетом», о котором говорит Кюстин. )

Теперь русские люди проходят мимо старого Михайловского дворца, не смея на него взглянуть. В школах и вообще повсюду запрещено рассказывать о смерти Павла I, и самое событие это ни­когда никем не упоминается.

Я удивляюсь лишь тому, что до сих пор не снесли этого дворца с его мрачными воспоминаниями. Но для туриста большая удача видеть историческое здание, которое своей старинной внешностью так резко выделяется на общем фоне города, в котором деспотизм все подстриг под одну гребенку, все уравнял и создал заново, стирая каждый день самые следы прошлого. Впрочем, эта беспокойная стремительность, пожалуй, и является причиной того, что старый Михайловский замок уцелел: о нем просто забыли. Его огромный четырехугольный массив, глубокие каналы, его трагические воспо­минания, потайные лестницы и двери, которые так способствовали преступлению, его необычайная высота в городе, где все строения придавлены,- все это придает старинному дворцу какое-то особен­ное величие, которое редко встречается в Петербурге. Вообще я на каждом шагу поражался здесь странному смешению двух столь отличных друг от друга искусств – архитектуры и сценической декоративности. Невольно кажется, что Петр Великий и его преем­ники хотели превратить свою столицу в огромный театр.

И все же прогулка по улицам Петербурга в сопровождении гида в высшей степени интересна, хотя и не походит совершен­но на прогулки по столицам других стран цивилизованного мира.

Покинув трагический Михайловский замок, я очутился близ большой площади, напоминавшей собой Марсово поле в Париже,- столь же огромной и пустынной. С одной стороны к площади при­мыкал обширный общественный сад, с другой – несколько не­больших домов, посреди – груды песка, повсюду пыль – такова эта площадь, оканчивающаяся у самой Невы близ бронзовой статуи Суворова (Марсово поле (ныне площадь Жертв Революции) до конца XVIII в. пред­ставляло собой луг, служивший иногда даже местом охоты для членов царской семьи. По приказанию Екатерины II луг был очищен и приспособлен для парадов, причем сперва получил название Царицына луга. Монумент Суворову, работы известного скульптора М. А. Козловского, установлен при Павле I.)

Нева, ее мосты и набережные – это действительная гордость Петербурга. Вид Невы так величествен, что по сравнению с нею все остальное кажется мизерным. Это – огромный широкий сосуд, до краев наполненный водой, которая постоянно грозит вылить­ся за их пределы. Венеция и Амстердам кажутся мне гораздо более защищенными против моря, чем стоящий у Невы Петербург. Конечно, близость реки, широкой, как озеро, протекающей по свое­му глубокому руслу среди болотистой равнины под вечно туман­ным небом и грозным дыханием моря, являлась наименее благо­приятным условием для закладки именно здесь столицы государ­ства. Рано или поздно вода поглотит это гордое создание чело­века! Даже гранит не в состоянии долго противостоять реке, дважды уже подточившей каменные устои воздвигнутой Петром крепости (В Петербурге тогда должна была быть еще свежа память о страшном навод­нении, происшедшем 7 ноября 1824 г.. увековеченном в пушкинском «Медном всад­нике». Другое, менее сильное, наводнение случилось в 1777 г. Возможно, что Кюстин имел в виду наводнение, постигшее город еще в пору его зарождения и едва не уничтожившее Петербург.)

Их пришлось восстановить и придется еще много раз восстанав­ливать, чтобы сохранить это искусное создание гордой и самоуве­ренной воли человека.

Я хотел тотчас же пройти через мост, чтобы вблизи осмотреть знаменитую крепость. Но мой новый слуга привел меня сначала к «домику Петра Великого», находящемуся против крепости и от­деленному от последней одной лишь улицей и пустырем. Эта хижина, как говорят, сохранилась в том же виде, как ее оставил царь. А напротив, в петровской цитадели, покоятся останки императоров и содержатся государственные преступники: странная идея чтить таким образом своих покойников. Если вспомнитe все те слезы, которые проливаются здесь над гробницами властителей России, то невольно покажется, что ты присутствуешь при погре­бении какого-нибудь азиатского владыки. Но орошенная кровью могила все же кажется менее страшной. Здесь слезы текут дольше и вызваны более тяжелыми страданиями (Петропавловская крепость уже в XVIII в. исполняла функции каторжной тюрьмы. В 1790 г. туда заключен был А. Н. Радищев. Около этого же времени вы­строен Алексеевский равелин, создание которого диктовалось необходимостью иметь специальную тюрьму в связи с ростом количества «государственных преступ­ников». В 1825-1826 гг. крепость наполнилась декабристами. В бытность Кюстина в Петербурге в Алексеевском равелине еще содержался один из них – Г. С. Батеньков. Только в 1884 г. правительство осознало неловкость и двусмысленность ближайшего соседства каторжной тюрьмы с Петропавловским собором, в котором находились царские могилы. Тогда была выстроена тюрьма в Шлиссельбурге. О же­стоких условиях заключения в Петропавловской крепости со времени Николая I сохранился богатый материал в мемуарах декабристов и петрашевцев. «Петропав­ловская крепость,- писал декабрист А. М. Муравьев,- гнусный памятник само­державия на фоне императорского дворца, как роковое предостережение, что они не могут существовать один без другого. Привычка видеть перед глазами темницу, где стонут жертвы самовластия, в конце концов, непременно, должна притуплять со­ чувствие к страданиям ближнего». )

В то время как царь-работник жил в своей хижине, напротив перед его глазами воздвигали будущую столицу. И во славу ему надо упомянуть, что Петр тогда меньше думал о своем «дворце», чем о создаваемом им городе (Домик Петра Великого представляет собой низкое бревенчатое здание из двух комнат.Одна, где помещался образ Спасителя, позднее обделана мрамором, другая же сохраняла отделку и меблировку петровского времени. Скромность этого здания обусловливалась тревожным положением Петербурга в первое деся­тилетие XVIII в., находившегося под вечной угрозой шведского вторжения. Вслед­ствие этого все силы были направлены к скорейшему созданию крепости. Петру некогда было думать о своем жилище. Позднее же, после Полтавской победы, про­славленная «простота» его не помешала царю построить для себя пышный и вели­чественный Зимний дворец. )Одна из комнат этого домика, в кото­рой царь занимался плотничьим ремеслом, превращена теперь в капеллу, в которую вступают с таким благоговением, как в самый почитаемый храм. Русские любят возводить своих героев в сонм святых; они прикрывают жестокие деяния властителей благодат­ной силой святителей и стараются все ужасы своей истории по­ставить под защиту веры.

В «домике Петра» мне показали бот, который им лично был построен, и другие, тщательно сохраненные предметы, оберегаемые старым ветераном. В России охрана церквей, дворцов, многих общественных учреждений и частных домов вверяется таким инва­лидам. Эти несчастные, на старости покидая казармы, выходят лишенными всех средств к существованию. На своем посту сторо­жа или швейцара они сохраняют длинные солдатские мундиры и порыжевшие шинели из грубой шерсти. Эти привидения в форме, встречающие нас при входе в любое учреждение или частный дом, лишний раз напоминают вам о той дисциплине, которая над всем здесь властвует (Срок солдатской службы в это время установлен был в 25 лет. Счастливцы, дотянувшие солдатскую лямку в каторжных условиях царской казармы, выходя из нее, оказывались в не менее трагическом положении. Правительство нисколько не заботилось обеспечить старость тех, кто на службе ему убили и лучшие годы, и самое здоровье. Отставные солдаты, давно отвыкшие от мирного труда, больные и дряхлые, обрекались на полуголодное существование, обращаясь чаще всего в без­домных бродяг, пробавляющихся подаянием. Те, которых видел Кюстин, были еще наиболее удачливы – они имели верный кусок хлеба. Салтыков-Щедрин рассказывал о солдате, который за выслугою лет вернулся в родную деревню и, не най­ди гам пи кола, ни двора, вынужден был ходить по базарам и ярмаркам с ученым зайцем, бившим в барабан и вытягивавшимся во фрунт. Этот отставной солдат, конечно, не выдуман, а списан с натуры. )Петербург – это военный лагерь, превращенный в город.

Мой проводник счел своим долгом показать мне каждую карти­ну, каждый кусок дерева в этой императорской хижине, а ветеран-сторож, зажегши предварительно все свечи в скромной домовой церковке, проводил меня затем в спальную «императора всея Руси». Наш плотник не поместил бы теперь в таком углу своего ученика.

Эта прославленная простота жизни ярко характеризует не только данную эпоху и страну, но и самого человека. Тогда в Рос­сии все приносилось в жертву будущему. Строили великолепные здания, не зная, что с ними делать, потому что владыки, для кото­рых воздвигались эти дворцы, еще не родились, а сами строители их не испытывали потребности в роскоши и довольствовались ролью провозвестников цивилизации. Конечно, в заботах главы народа и самого народа о могуществе и даже тщеславии грядущих поколе­ний сказывается величие их души. Вера живущих во славу своих потомков заключает в себе нечто благородное и своеобразное. Это – чувство бескорыстное, поэтическое и стоящее выше обыч­ного уважения людей и наций к своим предкам.

По выходе из домика Петра I я очутился снова перед мостом через Неву, ведущим на острова, и направился в Петербургскую крепость. Я уже говорил, что гранитные основы этого сооруже­ния, одно имя которого вселяет ужас, дважды уже были под­точены невскими водами,- и это всего лишь за 140 лет своего существования. Какая поистине чудовищная борьба! Камни стра­дают здесь под гнетом насилия, как и люди.

Мне не разрешили посетить казематы. Некоторые из них рас­положены под водой, другие – под крышей. Меня проводили в собор, где находятся гробницы царствующей фамилии. Я стоял среди этих гробниц и продолжал разыскивать их, так как не мог представить себе, что эти четыреугольные плиты, прикрытые зеле­ными суконными покрывалами с вышитыми на них императорскими гербами, могли быть гробницами Петра I, Екатерины II и всех последующих царей до Александра включительно.

В этой могильной цитадели мертвые казались мне более свобод­ными, чем живые. Мне было тяжело дышать под этими немыми сводами. Если бы в решении замуровать в одном склепе пленников императора и пленников смерти, заговорщиков и властителей, против которых эти заговорщики боролись, была какая-нибудь философская идея, я мог бы еще пред подобной идеей смириться. Но я видел лишь циничное насилие абсолютной власти, жестокую месть уверенного в себе деспотизма. Мы, люди Запада, револю­ционеры и роялисты, видим в русском государственном преступнике невинную жертву абсолютизма, русские же считают его низким злодеем. Вот до чего может довести политическое идолопоклонство. Россия – это страна, в которой несчастье позорит всех без исклю­чения, кого она постигнет.

Каждый шорох казался мне заглушённым вздохом. Камни стенали под моими шагами, и сердце мое сжималось от боли при мысли об ужаснейших страданиях, которые человек только в со­стоянии вынести. Я оплакивал мучеников, томящихся в казематах зловещей крепости. Невольно содрогаешься, когда думаешь о рус­ских людях, погибающих в подземельях, и встречаешь других рус­ских, прогуливающихся над их могилами…

Я видел и в других странах крепости, но это название их бес­конечно далеко от того, что представляет собой крепость в Петер­бурге, где безупречная верность и абсолютная честность не могут спасти от заключения в подземные склепы. Я вздохнул свободнее, когда перешагнул через рвы, охраняющие эту юдоль страдании и отделяющие ее от всего мира.

После того как я осмотрел гробницы русских властителей, я велел отвезти себя обратно в мой квартал, чтобы посетить нахо­дящийся вблизи гостиницы католический костел. Он находится на Невском проспекте, самой красивой улице в Петербурге, и не поражает своим великолепием. Церковные коридоры пустынны, дворы заполнены всякой рухлядью, на всем лежит печать уныния и какой-то неуверенности в завтрашнем дне. Терпимость к иновер­ной церкви в России не гарантируется ни общественным мнением, ни государственными законами. Как и все остальное, она является милостью, дарованной одним человеком, который завтра может от­нять то, что дал сегодня (Николай I усердно старался убедить Европу в своей веротерпимости. Как раз в 1839 г. он писал папе Григорию XVI: «Я никогда не перестану считать в числе мерных моих обязанностей защищать благосостояние моих католических подданных, уважать их убеждения, обеспечивать их покой». Этот «покой», видимо, понимался государем весьма своеобразно. 1830-е гг. отмечены жесточайшими го­нениями на католиков и униатов, сопровождавшимися массовыми ссылками, истязаниями и убийствами.)

В костеле обратила на себя мое внимание и глубоко меня взвол­новала надпись на одной из плит: «Понятовский» (Станислав Понятовский (1732-1798), последний польский король, один из фаворитов Екатерины II, расположение которой он завоевал еще будучи польским мог лапником в Петербурге. По приказанию императрицы в 1764 г. он был «избран» польским королем. При нем произошло три раздела Польши, и после третьего он вынужден был отречься от престола. Последние три года он прожил в Петербурге, всеми покинутый и забытый, не исключая и своей высокой покровительницы. )Эта королевская жертва суетного тщеславия, этот легковерный фаворит Екатери­ны II погребен здесь без всяких почестей. Но хотя он был лишен величия трона, величие несчастья сохранилось за ним навсегда. Горькая участь короля, его ослепление, столь жестоко наказанное, предательская политика его врагов,- все это будет долго привле­кать внимание туристов к его безвестной могиле.

Рядом с телом изгнанного короля погребен изуродованный труп Моро. Император Александр приказал перевезти его сюда из Дрездена (Жан-Виктор Моро (1763-1813), один из наиболее выдающихся генералов мерной Французской республики. В 1800 г. он был смещен Наполеоном, видевшим м нем опасного соперника. Опальный генерал удалился в Америку, откуда был вызван союзниками для руководства военными операциями против Наполеона. В бит­ве под Дрезденом он был убит французским ядром. )Мысль соединить смертные останки этих двух, столь достойных сожаления, людей, чтобы слить в одну молитву воспо­минание об их печальной судьбе, кажется мне одной из благо­роднейших мыслей русского монарха, казавшегося великим даже при въезде в тот город, который только что покинул Напо­леон.

Около 4 часов дня я вспомнил, наконец, что приехал в Россию не для того только, чтобы посмотреть на несколько более или менее интересных зданий и предаться по поводу них более или менее философским размышлениям, и поспешил к французскому послу (Французским послом при русском дворе состоял барон де-Барант, известный историк, публицист и литератор. Это тот Барант, который, незадолго перед смертью Пушкина, переписывался с ним по вопросу о русском авторском праве. См. о нем с. 279. )

Там, к моему великому огорчению, я узнал, что бракосочетание великой княжны Марии с герцогом Лейхтенбергским должно состояться послезавтра и что я прибыл слишком поздно, чтобы иметь возможность быть представленным государю на этой торже­ственной церемонии. Пропустить же такое дворцовое празднество в стране, где двор составляет все, значило бы лишить мой приезд почти всякого смысла

  ГЛАВА V

Острова.- Цвет русского общества.- Цена популяр­ности Николая I.- Придворные интриги.- Азиатская роскошь. Русская красота.- Ужасы крепостного пра­ва.- Показная цивилизация.- Судьба императрицы.- Заговор молчания высшего общества.- Страх перед иностранцами.- Россия – страна фасадов.

Сегодня я совершил прогулку на острова. Нигде в мире я не видел болота, столь искусно прикрытого цветами. Представьте себе сырое, низкое место, которое лишь летом, благодаря каналам, отво­дящим воду, несколько высыхает. Такова эта местность, превра­щенная в превосходную березовую рощу, окруженную великолеп­ными виллами. Аллея берез, которые вместе с соснами являются единственными представителями растительного царства, произрас­тающими на этой ледяной равнине, создают иллюзию английского парка. Этот большой сад с виллами и коттеджами служит для пе­тербуржцев дачным местом, на короткое время летом заселяющим­ся придворной знатью. Остальную же часть года острова совершенно пустынны.

Парижане, которые никогда не забывают своего Парижа, назва­ли бы «острова» русскими Елисейскими полями, но острова гораздо обширнее, носят более сельский характер и вместе с тем гораздо богаче разукрашены, чем наше место для прогулок в Париже. Они и более удалены от богатых городских кварталов. Район островов – одновременно и город, и сельская местность. Рощи, луга, отвоеван­ные у окружающих болот, заставляют верить, что кругом действи­тельно поля, леса, деревни, а в то же время храмоподобные здания, пилястры, окаймляющие богатые оранжереи, колоннады дворцов, театр с античным перистилем – все это заставляет вас думать, что вы, находясь на островах, не покинули города.

Русские справедливо гордятся садом, с таким трудом вырван­ным из болотистой петербургской почвы. Но если природа побеж­дена, она помнит о своем поражении и неохотно покоряется наси­лию. Уже по другую сторону парка снова начинаются прежние болота. Я не останавливался бы так долго на неблагодарном харак­тере этой обделенной природой земли, не так бы сожалел, путе­шествуя по северу, о солнце юга, если бы русские менее пренебре­гали тем, что недостает их стране. Их самодовольство простирается даже на климат и почву. По натуре склонные к хвастовству, они гордятся своей природой, точно так же, как и окружающим их обществом.

Дельта, образовавшаяся между городом и одним из устьев Невы, занята теперь целиком этим парком, расположенным как будто в самом Петербурге. Русские города захватывают целые округи. Парк должен был бы стать населеннейшим кварталом новой столицы, если бы в дальнейшем полностью осуществлялся план ее основателя. Но мало-помалу Петербург удалялся от реки к югу, чтобы избегнуть наводнений и болотистой местности островов, оби­таемой летом. Зимой роскошные дачи наполовину находятся под водой и снегом, и волки кружат вокруг павильона императрицы. Зато в течение трех летних месяцев ничто не сравнится с роскошью цве­тов и убранством изящных и нарядных вилл. Но и здесь под искус­ственным изяществом проглядывает природный характер местных жителей. Страсть блистать обуревает русских. Поэтому в их гости­ных цветы расставляются не так, чтобы сделать вид комнат более приятным, а чтобы им удивлялись извне. Совершенно обратное наблюдается в Англии, где более всего боятся рисовки для улицы.

Но скудость физического мира, сколь тщательно она ни при­крывается, все-таки порождает здесь унылую скуку. Драмы разыг­рываются в действительной жизни, потому в театре господствует водевиль, никому не внушающий страха, а излюбленным чтением являются романы Поль-де-Кока. Пустые развлечения – единствен­ные, дозволенные в России (Популярность Поль-де-Кока, вполне естественная в условиях николаевского режима, была настолько велика, что Сенковский, не обинуясь, ставил его на одну доску с Гоголем, что само по себе свидетельствует о состоянии литературных вку­сом. В 1840 г. Белинский со злой иронией советовал В. П. Боткину перевести всего Поль-де-Кока «и издать великолепно, ибо тут успех несомнителен». Господство на сцене водевиля обусловливалось, конечно, теми же причинами. Назначенный в 1839 г. начальником III Отделения, а следовательно и драматической цензуры, Л. В. Дубельт подробно изъяснял элементы, присутствие которых на сцене недо­пустимо: личность монарха, его приближенные, иноземные влияния, преобладание черной краски над белой и т. д., и т. п. У драматургов неизбежно должен был воз­никнуть вопрос: о чем же, в таком случае, можно писать? Театральный цензор Е. Ольдекоп (некогда обокравший Пушкина на издании «Кавказского пленника») поучал драматурга: «Театр должен быть школой нравов, он должен показать по­рок наказанным, а добродетель вознагражденной. В этом отношении театр есть учреждение полезное и необходимое, удовольствие благородное и приятное». «Та­ким образом,- пишет историк театра,- леймотив пожеланий цензуры… оптимисти­ческий. Жизнь может поражать ужасами, окружающее общество – несправедли­востью, администрация – произволом, но драматурги должны давать публике одни лишь образчики благоустройства и нравственной чистоты». (Дризен Н. В. Догмати­ческая цензура двух эпох. 1825-1891. С. 8.). Если к сему добавить, что эти принципы свои цензура весьма ревниво применяла на деле, понятным станет, каков мог быть тогдашний репертуар.) При таком порядке вещей жизнь слишком тяжела, чтобы могла создаться серьезная литература. Слова «мир», «счастье» здесь столь же неопределенны, как и слово «рай». Беспробудная лень, тревожное безделье – таков неизбеж­ный результат северной автократии.

То, что происходит каждый год на островах, когда с наступлени­ем зимы они превращаются в снежную пустыню, заселенную волка­ми, блуждающими вокруг былого величия, произойдет когда-нибудь и со всем городом. Пусть эта столица, без корней в истории, будет хоть временно забыта своим монархом, пусть веления политики обратят его взоры в другую сторону, и тотчас распадется подводный гранит, затопленная низина возвратится в свое первобытное состоя­ние, и обитатели пустынь снова станут ее единственными владель­цами.

Подобные мысли преследуют каждого иностранца, попадающе­го в Россию. Никто не верит в долговечность этого удивительного города. Невольно приходит на мысль та или иная война, то или иное изменение политики, которые заставят исчезнуть создание Петра, как мыльный пузырь при дуновении ветра, как картину волшебного фонаря, когда свет его погашен.

Сегодня вечером мне удалось увидеть на островах цвет высше­го общества. Сюда прибыл весь Петербург, т. е. двор со своей свитой и челядью, но не для того, чтобы совершить приятную прогулку в прекрасный летний день – это было бы для придворной знати более, чем странным,- а для того лишь, чтобы встретить прибывшую на острова на своей яхте императрицу. Здесь каждый монарх – бог. Свита этих меняющихся божеств неизменна, она лишь все увели­чивается благодаря всегда окружающей ее толпе.

И все же, что бы ни говорила и ни делала эта толпа, ее энту­зиазм кажется мне вынужденным, ее любовь к царю напоминает мне любовь стада к своему пастуху, который его кормит, чтобы послать затем на убой. Народ без свободы имеет инстинкты, но не имеет разумных чувств. Эти инстинкты проявляются иногда в ди­ких, чудовищных формах. Рабское восторженное поклонение, безмерный фимиам, становящийся, наконец, невтерпеж божествен­ному идолу, весь этот культ обожествления своего монарха преры­вается вдруг страшными, кровавыми антрактами. Русский образ правления – это абсолютная монархия, умеряемая убийством. Рус­ский император вечно живет под гнетом либо страха, либо пресы­щения. Если гордость деспота требует себе рабов, то человек ищет себе равных. Царь себе равного не имеет. Этикет и завистливая рев­ность неизменно стоят на страже его одиночества. Русский монарх еще более достоин сожаления, чем его народ, особенно, если он собой хоть что-нибудь представляет.

Мне много говорили о счастливой семейной жизни императора Николая, но я вижу в этом скорее утешение в скорби, чем полное счастье. Утешение – не счастье, а целительное средство, свидетель­ствующее о болезни. Для русского царя сердце является излишним, если вообще сердце у него имеется. Этим, наверное, и объясняются семейные добродетели императора Николая.

Императрица в этот вечер покинула Петергоф, чтобы переехать в свой летний дворец на островах. Здесь она хотела дождаться вен­чания дочери, которое должно было состояться на следующий день в новом Зимнем дворце. Когда императрица пребывает на островах, то под сенью дерев, окружающих дворец, несет караул Кавалергард­ский полк, один из самых красивых во всей армии (Александра Федоровна с 1826 г. состояла шефом этого полка, который с 1831 г. именовался «Кавалегардским имени ее императорского величества полком».)

Мы прибыли на острова слишком поздно, чтобы видеть торжест­венный выход императрицы с ее священного корабля, но толпа при­дворных была еще вся под впечатлением обаяния мгновенно про­мелькнувшего царского созвездия. Человеческие волны напоминали волны морские, прорезанные мощным военным кораблем: гордое судно, несущееся на всех парусах, разбивает шумящие волны, и они еще долго пенятся после того, как самый корабль достиг уже гавани.

Итак, наконец, я дышал воздухом двора. Но до сих пор мне не довелось видеть ни одного из божеств, которое бы осенило своим появлением простых смертных.

Вокруг дворца или, по крайней мере, вблизи от него расположены наиболее роскошные, богатые виллы. Человек жаждет здесь взгляда своего властелина, как растение живительных лучей солнца. Самый воздух здесь принадлежит государю, и каждый дышит лишь по­стольку, поскольку ему это дозволено: у истинного царедворца лег­кие так же подвижны, как и его спина.

Повсюду, где есть двор и придворные, царят расчетливость и интриги, но нигде они так явственно не выступают, как в России. Российская империя – это огромный театральный зал, в котором из всех лож следят лишь за тем, что происходит за кулисами.

Хотя русские и гордятся своей роскошью и богатством, однако во всем Петербурге иностранец не может найти ни одной хоть сколь­ко-нибудь сносной гостиницы. Вельможи, приезжающие из внут­ренних губерний в столицу, привозят с собой многочисленную че­лядь. Она является лишним признаком богатства, так как люди здесь – собственность их господина. Эти слуги в отсутствие своих господ валяются на диванах и наполняют их насекомыми: в не­сколько дней все помещение безнадежно заражено, и невозмож­ность зимой проветривать комнаты делает это зло вечным.

Новый царский дворец, который был восстановлен с затратой стольких средств и человеческих жизней, уже заполнен насекомы­ми, как будто несчастные рабочие, жертвовавшие своею жизнью, чтобы скорее разукрасить дворцовые палаты, перед смертью решили отомстить за свою гибель, заразив убившие их стены насекомыми. Уже сейчас, еще до того, как въехали во дворец, некоторые его комнаты пришлось наглухо запереть. Могу ли я спать у Кулона, если даже царский дворец не пощажен этими злейшими ночными врага­ми? Приходится покориться: светлые ночи облегчают мне бодрство­вание.

Едва вернувшись с островов, я в полночь снова отправился бродить пешком по городу.

На Невском проспекте, издали, в предрассветном сумраке, уви­дел я колонны адмиралтейства с сверкающим над ним блестящим металлическим шпилем (Адмиралтейство, одно из красивейших зданий Петербурга, было построено в 1806-1811 гг. знаменитым зодчим А. Д. Захаровым. )Шпиль этого христианского минарета ост­рее любой готической башни и весь покрыт золотом дукатов, при­несенных объединенными провинциями Голландии в дар Петру I.

Безобразно грязные номера гостиниц – и это сказочное, вели­колепное строение! Таков Петербург. Таковы резкие контрасты, встречающиеся здесь на каждом шагу. Европа и Азия тесно пере­плелись в этом городе друг с другом.

На таком фоне своеобразно выделяется и городское население. Народ русский достаточно красив. Мужчины чисто славянской расы, привезенные сюда своими господами для услужения из цент­ра России или остающиеся подолгу, с их разрешения, в Петербурге для занятия ремеслами, отличаются светлым цветом волос и яркой краской лиц, в особенности же совершенством своего профиля, напоминающего греческие статуи. Их миндалевидные глаза имеют азиатскую форму с северной голубоватой окраской и своеобразное выражение мягкости, грации и лукавства. Рот, украшенный шелко­вистой, золотисто-рыжей бородой, в правильном разрезе открывает ряд белоснежных зубов, имеющих иногда остроконечную форму зубов тигра или зубьев пилы, но большей частью совершенно ров­ных. Платье этих людей также оригинально. Оно состоит либо из какой-то греческой туники, перепоясанной яркоцветными кожаны­ми кушаками, либо из длиннополой персидской одежды, либо из короткого русского овчинного тулупа, мехом внутрь или наружу соответственно температуре воздуха.

Женщины из народа менее красивы. Они редко встречаются на улицах, а те, которых встречаешь, мало привлекательны и кажутся слишком огрубевшими. И удивительно: мужчины все одеты чище и наряднее, чем женщины. Быть может, это объясняется тем, что мужчины по своей службе должны быть постоянно в домах знатных бар. Женщины из народа имеют тяжелую поступь и носят высокие кожаные сапоги, обезображивающие их ноги. Их внешность, рост – все в них лишено малейшей грации, и землистый цвет лиц даже у наиболее молодых не имеет ничего общего с цветущим видом мужчин. Их короткие русские телогрейки, спереди открытые, под­биты мехом, почти всегда оборванным и висящим клочьями. Этот костюм был бы красив, если бы его «лучше носили», как говорят у нас владельцы модных магазинов, и если бы он не портился часто неправильной талией и всегда – отталкивающей неопрятностью. Национальный головной убор женщин также красив, но он встре­чается теперь очень редко. Его можно увидеть, как мне говорили, сейчас лишь у кормилиц и у придворных дам в дни дворцовых тор­жеств. Это – небольшая остроконечная башенка из картона, по­крытая шелком, позолоченная и украшенная вышивками и бусами.

Сегодня вечером мне рассказали много интересных подробнос­тей о так называемом крепостном праве русских крестьян. Мы мо­жем лишь с трудом представить себе положение этого класса людей, лишенных всяких прав и вместе с тем представляющих собой нацию. Хотя русские законы отняли у них все, они все же не так низко пали в нравственном отношении, как в социальном. Они обладают сооб­разительностью, даже некоторой гордостью, но главной чертой их характера, как и всей их жизни, является лукавство. Никто не в праве бросить им упрека за эту черту характера, столь естествен­ную в их положении.

Во многих частях империи крестьяне верят, что они являются принадлежностью земли. Состояние это кажется им естественным, так как они не дают себе труда подумать над тем, может ли один человек быть собственностью другого. В других местах крестьяне считают, что земля им принадлежит; эти – наиболее счастливые, если не самые забитые и замученные из русских рабов.

Величайшим несчастьем для крепостных является продажа земли, на которой они родились. Их продают теперь вместе с тем куском земли, с которым они неразрывно связаны, в чем заключает­ся единственное благодеяние нового закона, запрещающего продажу людей без земли. Но этот закон помещики обходят всевозможными способами: так, продают не все имение со всеми крестьянами, а от­дельные участки и отдельно сотню-другую крестьян. Когда такая незаконная продажа доходит до сведения властей, последние нака­зывают владельцев, но это случается очень редко, так как между данным деянием и его высшим судьей, т. е. царем, находится стена людей, заинтересованных в том, чтобы все эти злоупотребления скрыть и продолжать (Вопрос о запрещении продажи крепостных без земли ставился еще прежде. Закон же 1827 г., который, очевидно, имел в виду автор, лишал помещиков права обезземеливать своих крестьян. Закон требовал, чтобы при имениях оставалось зем­ли не менее 4’/2 дес. на душу, нарушение чего должно было караться отобранием имения в казну. Теоретически закон этот был нелишен важности, но слабость его применения и всевозможные обходы лишали его, по существу, всякого значения.)

Помещики страдают от подобного порядка вещей не менее, чем их крепостные, особенно те, у которых дела идут плохо. Поместья продавать очень трудно, и те дворяне, которые обременены значи­тельными долгами, вынуждены для покрытия их получать ссуды и закладывать свои имения в государственном банке. Отсюда следует, что царь является казначеем и кредитором всего русского дворянства, которое, связанное таким образом по рукам и ногам верховной властью, не может выполнить своего долга по отношению к народу.

Какой-то знатный помещик хотел продать свое имение. Крестья­не отправили к нему старейших из деревни, которые, упав на колени, со слезами молили его не продавать их. «Я должен,- ответил помещик,- я не хочу – это противоречит моим правилам – по­вышать оброк, который платят мне крестьяне, и я недостаточно бо­гат, чтобы сохранить за собой имение, которое мне ничего не приносит». «Если только в этом дело,- сказали крестьяне,- то мы сами достаточно богаты, чтобы остаться у вас». И они тотчас удвоили оброк, который с незапамятных времен выплачивали свое­му господину.

Другие крестьяне, менее мягкосердечные и более хитрые, восста­ют против своих господ в единственной надежде стать государствен­ными крепостными. В этом высший предел честолюбия русского крестьянина. Если бы вдруг всех этих людей освободили, то вся страна охвачена была бы огнем. В тот момент, когда крепостные, отделенные от земли, увидели бы, что ее продают, нанимают, обра­батывают без них, они поднялись бы всей массой, крича, что у них отнимают их собственность.

Недавно в какой-то далекой деревне, в которой вспыхнул пожар, крестьяне, изнемогавшие от жестокостей своего господина, воспользовались суматохой, быть может ими же вызванной, схватили своего врага, убили его, посадили на кол и сжарили в огне пожара. Они рассчитывали, что смогут оправдаться, показав под присягой, что несчастный владелец хотел спалить их избы и они вынуждены были обороняться. В таких случаях царь обыкновенно высылает всю деревню в Сибирь, и это называется в Петербурге «заселять Азию» (Крестьянские волнения в царствование Николая I были весьма обычным явлением. Происходившие повсеместно, во всех губерниях, где существовало кре­постное право, они были вызываемы непомерной экономической эксплуатацией крестьян, жестоким обращением, принудительными переселениями. Иногда они при­нимали форму открытых восстаний против крепостного права в целом. Некоторые мероприятия Николая I в пользу крестьян были вырваны именно этими волнениями. Но уступки, однако, не прекращали народного недовольства, и количество волнений росло с каждым годом.)

Когда я думаю о подобных и других, более или менее тайных жестокостях, ежедневно происходящих в этом обширнейшем госу­дарстве, где расстояния содействуют и бунтам, и их подавлению, мне становятся ненавистными и страна, и правительство, и весь народ, я испытываю неописуемое отвращение и мечтаю лишь о том, чтобы скорее отсюда уехать.

Роскошь цветов и ливрей в домах петербургской знати меня сначала забавляла. Теперь она меня возмущает, и я считаю удо­вольствие, которое эта роскошь мне доставляла, почти преступле­нием. Благосостояние каждого дворянина здесь исчисляется по ко­личеству душ, ему принадлежащих. Каждый несвободный человек здесь – деньги. Он приносит своему господину, которого называют свободным только потому, что он сам имеет рабов, в среднем до 10 руб. в год, а в некоторых местностях втрое и вчетверо больше. В России человеческая монета меняет свою ценность, как у нас зем­ля, которая иногда вдвое повышается в цене при нахождении новых рынков для сбыта ее злаков. Я невольно все время высчитываю, сколько нужно семей, чтобы оплатить какую-нибудь шикарную шляпку или шаль. Когда я вхожу в какой-нибудь дом, кусты роз и гортензий кажутся мне не такими, какими они бывают в других местах. Мне чудится, что они покрыты кровью. Я всюду вижу обо­ротную сторону медали. Количество человеческих душ, обреченных страдать до самой смерти для того лишь, чтобы окупить материю, требующуюся знатной даме для меблировки или нарядов, занимает меня гораздо больше, чем ее драгоценности или красота. Эти прелестные дамы напоминают мне карикатуру на Бонапарта, кото­рая в 1813 году была распространена в Париже и по всей Европе: когда смотрели издали на портрет колосса-императора, он казался очень похожим, но, приблизившись к его изображению, ясно виде­ли, что каждая черта его лица была составлена из изуродованных человеческих трупов.

Повсюду бедный работает для богатого, платящего ему за рабо­ту. Но человек, который вознаграждается за потраченный труд и время деньгами другого человека, не обречен в течение всей своей жизни на участь домашней скотины, и хотя он изо дня в день должен трудиться, чтобы добывать хлеб своим детям, все же он обладает известной, по крайней мере кажущейся, свободой, а ведь кажущаяся видимость составляет все для существа с ограниченным кругозором и безграничной фантазией. У нас всякий, кто работает за плату, волен искать себе другого работодателя, другое местопре­бывание, даже другой вид работы, так как его труд не рассматрива­ется как рента богача. Русский крепостной, напротив, является вещью своего владельца. Обреченный со дня рождения и до смерти служить одному и тому же господину, он трудится лишь для того, чтобы доставить рабовладельцу средства к удовлетворению его при­хотей и капризов. При таком положении вещей роскошь уже не может быть терпимой и не заслуживает никаких оправданий. В госу­дарстве, в котором не существует среднего класса, всякая роскошь должна быть запрещаема, так как она может быть объяснена и оп­равдана лишь в благоустроенных странах, где средний класс извле­кает выгоды и средства к жизни из тщеславия и роскоши высшего общества.

Если, как говорят, России предстоит стать промышленной страной, отношения между крепостными и их владельцами в корне изменятся. Из среды свободных граждан и крепостных должно образоваться сословие независимых купцов и ремесленников, ко­торое сейчас едва лишь только намечается и пополняется главным образом за счет иностранцев. До сих пор почти все фабриканты и купцы – немцы.

Здесь, в Петербурге, вообще легко обмануться видимостью цивилизации. Когда видишь двор и лиц, вокруг него вращающихся, кажется, что находишься среди народа, далеко ушедшего в своем культурном развитии и государственном строительстве. Но стоит только вспомнить о взаимоотношениях разных классов населения, о том, как грубы их нравы и как тяжелы условия жизни, чтобы сразу увидеть под возмущающим великолепием подлинное варварство.

Я не осуждаю русских за то, каковы они, но я порицаю в них притязание казаться теми же, что и мы. Они еще совершенно некуль­турны. Это не лишало бы их надежды стать таковыми, если бы они не были поглощены желанием по-обезьяньи подражать другим нациям, осмеивая в то же время, как обезьяны, тех, кому они под­ражают. Невольно приходит на мысль, что эти люди потеряны для первобытного состояния и не пригодны для цивилизации.

В Петербурге все выглядит богато, пышно, великолепно, но если судить о действительной жизни по этой видимой внешности, то можно впасть в жестокое заблуждение. Обыкновенно первым ре­зультатом цивилизации является то, что она облегчает материальные условия жизни, здесь же они чрезвычайно тяжелы.

Если бы вы захотели ближе ознакомиться с городом и не удо­вольствовались для этого Шнитцлером, то вы не могли бы найти другого путеводителя (Иоган-Генрих Шнитцлер (1802-1871), историк и статистик. В 1820-х гг. он жил в России и собрал богатый материал, легший в основу двух его первых ка­питальных трудов, снискавших автору литературную известность. )Ни один книгопродавец не продает здесь какого-либо указателя достопримечательностей Петербурга. Знаю­щие местные люди, которых вы спросите об этом, либо заинтересо­ваны в том, чтобы не давать иностранцу исчерпывающих сведений, либо слишком заняты, чтобы вообще ему что-либо ответить. Един­ственное, чем заняты все мыслящие русские, чем они всецело по­глощены, это – царь, дворец, в котором он пребывает, планы и про­екты, которые в данный момент при дворе возникают. Поклонение двору, прислушивание к тому, что там происходит,- единственное, что наполняет их жизнь. Все стараются в угоду своему властителю скрыть от иностранца те или иные неприглядные стороны русской жизни. Никто не заботится о том, чтобы искренно удовлетворить его законное любопытство, все охотно готовы обмануть его фальши­выми материалами, и нужен большой критический талант для того, чтобы хоть сколько-нибудь успешно путешествовать по России. В условиях деспотизма любознательность является синонимом не­скромности.

Возвращаюсь мысленно к своей прогулке на острова. Я очень со­жалел, что мне не удалось увидеть императрицу. Говорят, что она прелестна, но ее считают фривольной и заносчивой. Кажется, дейст­вительно нужны какая-то возвышенность духа и вместе с тем лег­комыслие, чтобы мириться с той жизнью, на которую она обречена. Она ни во что не вмешивается, ни о чем не спрашивает: всегда достаточно знаешь, если ничего не можешь сделать. Русская импе­ратрица поступает точно так же, как и все подданные царя: все прирожденные русские и все, проживающие в России, кажется, дали обет молчания обо всем, их окружающем. Здесь ни о чем не говорят и вместе с тем все знают. Тайные разговоры должны были бы быть здесь очень интересны, но кто отважится их вести? Даже размышлять о чем-нибудь, значит, навести на себя подо­зрение.

Еще недавно князь Репнин управлял и государством и государем, но два года назад он попал в немилость, и с тех пор в России не произносится его имя, бывшее о того у всех на устах. С вершины власти он был низвергнут в глубочайшую пропасть, и никто не осме­лился ни вспомнить, ни думать о его жизни, не только настоящей, но и прошлой. В России в день падения какого-либо министра его друзья должны стать немыми и слепыми. Человек считается погребенным тотчас же, как только он кажется попавшим в неми­лость (Случаи, подобные приведенному Кюстином, не были исключением. В истории России есть много имен, начиная с Меншикова и Бирона, беспредельная власть которых внезапно обрывалась опалой и изгнанием. Иногда это являлось следст­вием государственного переворота, иногда же результатом победы противной пар­тии. Но эпизод с Репниным изложен Кюстином неверно. Кн. Николай Григорьевич Репнин-Волконский (1778-1845) не занимал исключительного положения, при­писанного ему Кюстином. С 1816 по 1834 г. он был малороссийским губернатором, пользовался широкой популярностью и уважением. Около этого времени на него был сделан донос о присвоении каких-то сумм. Оскорбленный клеветой, Репнин подал в отставку и выехал за границу. )Я говорю «кажется», потому что никто не решается гово­рить о том, кто уже подвергся этой печальной участи. Поэтому Россия не знает, существует ли сегодня министр, который еще вчера управлял всей страной.

К кому обратится когда-нибудь русский за защитой против этого заговора молчания высшего общества? Какой взрыв мести против самодержавия готовит это добровольное самоуничижение трусливой аристократии? Что делает русское дворянство? Оно поклоняется своему царю и становится соучастником всех пре­ступлений высшей власти, чтобы самому истязать народ до тех пор, пока бог, которому этот господствующий класс служит и кото­рый им же самим создан, оставит плеть в его руках. Эту ли роль предназначило провидение дворянству в государственном строи­тельстве обширнейшей в мире страны? В истории России никто, кро­ме государя, не выполнял того, что было его долгом, его прямым на­значением,- ни дворянство, ни духовенство. Подъяремный народ всегда достоин своего ярма: тирания – это создание повинующего­ся ей народа. И не пройдет 50 лет, как либо цивилизованный мир вновь подпадет под иго варваров, либо в России вспыхнет револю­ция, гораздо более страшная, чем та, последствия коей Западная Европа чувствует еще до сих пор.

Я замечаю, что и меня здесь боятся, потому что знают, что я пишу согласно своих убеждений. Ни один иностранец не может переступить границу России, чтобы не подвергнуться самому строгому расследованию и жестокой критике. «Он серьезный человек, стало быть, может быть опасным». «Ненависть против деспотизма,- говорят здесь,- господствует во Франции пока еще глухо, без подлинного знания того, что у нас происходит. Но когда в один прекрасный день заслуживающий доверия путешественник расскажет о тех реальных ужасах, которые не могут не броситься ему в глаза, нас увидят такими, какими мы являемся действительно. Не зная, нас Франция теперь на нас только лает,- узнав нас, она начнет кусаться».

Вероятно, именно в силу этих соображений русские оказывают мне повсюду слишком много внимания, но эта внешняя предупреди­тельность не может скрыть их затаенных опасений. Я не знаю еще, расскажу ли я об их стране все то, что думаю. Одно лишь знаю, что они совершенно правы, когда боятся именно того, что я расскажу всю правду.

У русских есть лишь названия всего, но ничего нет в действи­тельности. Россия – страна фасадов. Прочтите этикетки – у них есть цивилизация, общество, литература, театр, искусство, науки, а на самом деле у них нет даже врачей. Стоит заболеть, схватить ли­хорадку, и приходится самому себя лечить или приглашать врача-иностранца. Если же вы случайно позовете живущего поблизости русского врача, то можете считать себя заранее мертвецом. Русская медицина еще не выросла из пеленок. За исключением лейб-медика, русского врача и, как говорят, человека действительно ученого, все остальные врачи, которые не спешат отправить своих пациентов на тот свет, это – немцы, состоящие при великокняжеских дворах.

Но князья русские постоянно находятся в разъездах, никогда не знаешь, где они в данный момент находятся, и потому фактически остаешься без всякой врачебной помощи. Да и эти, наиболее опыт­ные врачи из княжеских дворцов, стоят несравненно ниже наших простых госпитальных врачей. Наиболее опытные практики быстро теряют свой опыт и знания, проводя жизнь во дворце, редко бывая у постели больного. Я с интересом читал бы любопытные секретные мемуары придворного врача в России, но я побоялся бы доверить ему свое лечение. Эти люди – более удачные мемуаристы, чем врачи. И в результате, если вы заболеете, попав к этому quasi – цивилизованному народу, для вас самое лучшее – считать, что вы очутились среди дикарей и предоставить все природе (Действительно, медицинская наука в России в это время представлена была почти исключительно немецкими врачами, как известный Гильдебранд, Мойер и др. Блестящий хирург лейб-медик Н. Ф. Аренд был на вершине славы. При дво­ре состояли бесчисленные немецкие врачи: Стофреген, Шлегель, Раух, Рюль, Мандт и др. Но уже выдвигались и молодые русские врачи, между ними в первую очередь, конечно, Н. И. Пирогов. В 1827 г. Николая I в путешествии по России со­провождал молодой русский хирург Н. Н. Енохин, причисленный в 1837 г. к штату цесаревича. Говоря о лейб-медике, единственном порядочном русском враче, Кюстин имел в виду или Енохина, или почетного лейб-медика Д. К. Тарасова, присутство­вавшего при смерти Александра I и оставившего интересное воспоминание. По­следние были записаны им много позднее, но уверенность, с которой Кюстин говорит о том, что русские придворные врачи – хорошие мемуаристы, дает основание предполагать, что Тарасов в личной беседе с Кюстином делился своими воспоми­наниями и тем самым привел собеседника к этой уверенности.

На следующий день после восстания декабристов в Петербруге Александра Федоровна записала в свой дневник: «Я думала, что мы уже достаточно выстрадали и вынесли (в период междуцарствия.- Ред.). Но волею неба нам было суждено иное. Вчерашний день был самый ужасный из всех, когда-либо мною пережитых… Нельзя было скрывать от себя опасности этого момента. О, господи, уж одного того, что я должна была рисковать драгоценнейшей жизнью, было достаточно, чтобы сойти с ума… Боже, что за день! Каким памятником останется он на иск» жизнь!..» Как известно, самая коронация долго откладывалась из-за нервной болезни императрицы, от которой она страдала всю жизнь.)

Вернувшись поздно ночью домой, я нашел у себя письмо, кото­рое меня крайне приятно удивило. Благодаря ходатайству нашего посла я завтра буду допущен в придворную церковь и увижу брако­сочетание великой княжны. Появиться во дворце до официального представления – значит нарушить все правила этикета, и я потому был далек от мысли удостоиться такой милости. Граф Воронцов, обер-церемонийместер (Граф Иван Илларионович Воронцов-Дашков (1790-1854), член Государ­ственного совета, обер-церемониймейстер и камергер.)даже не предупредив меня, чтобы не воз­буждать во мне неосновательной надежды, послал курьера в Петер­гоф, находящийся на расстоянии 10 лье от С.-Петербурга, просить его величество решить мою участь на завтрашний день. Государь ответил, что он разрешает мне присутствовать при венчании дочери и что я буду представлен, без особого церемониала, завтра же вече­ром на балу.

 

Продолжение

Часть -II

დატოვე კომენტარი